ДВЕ ОСНОВНЫЕ ПРОБЛЕМЫ ЭТИКИ,
рассмотренные в двух
академических конкурсных сочинениях
доктора Артура Шопенгауэра, члена Норвежской Королевской
Академии Наук
Megale e aletheia cai uperischuei.
(Велика истина и сильнее всего
1.)
ПРЕДИСЛОВИЕ К ПЕРВОМУ ИЗДАНИЮ
Возникнув независимо друг от друга, по внешнему
поводу, предлагаемые два трактата слагаются,
однако, в единую систему основных истин этики
систему, которая, можно надеяться, будет
признана шагом вперед в этой науке, вот уже
полстолетия не двигавшейся с места. Но ни в одном
из них я не мог ссылаться на другой, точно так же
как и на мои прежние сочинения, потому что оба
написаны для разных академий, а при этом, как
известно, должно соблюдаться строгое инкогнито. Вот
почему некоторые вопросы оказались неизбежно
затронутыми в том и другом: ничего нельзя было
предполагать за данное, и всюду приходилось
начинать ab ovo (с самого начала2
(лат.).). Это в особенности касается
детального развития двух учений, которые в своих
основных чертах содержатся в четвертой книге
«Мира как воли и представления»; но там
они выводятся из своей метафизики, стало быть,
синтетически и a priori, здесь же, где по
обстоятельствам дела надлежало отказаться от всяких
предпосылок, они получают себе аналитическое и
апостериорное обоснование: таким образом, что там
было первым, здесь оказывается последним. Но именно
благодаря тому, что здесь исходным пунктом служит
общепринятая точка зрения, а также благодаря
подробному изложению учения эти много выиграли в
удобопонятности и убедительности, и важность их
разъяснена гораздо полнее. По этой причине эти два
трактата надо рассматривать как добавление к
четвертой книге моего главного труда, подобно тому
как мое сочинение «О воле в природе»
является очень существенным и важным дополнением
его второй книги. Впрочем, как ни разнородна их
тема с темою только что названного сочинения, тем
не менее между последним и ними существует
действительная связь, сочинение это можно
даже до некоторой степени назвать ключом к
настоящей книге, и только уразумение этой связи
обеспечит вполне законченное понимание их обоих.
Если когда-нибудь со временем меня будут читать, то
убедятся, что моя философия подобна стовратным
Фивам: вход открыт со всех сторон, и отовсюду
прямой путь ведет к центру.
Замечу еще, что первый из этих двух трактатов
уже был напечатан в девятом томе выходящих в
Дронтгейме «Записок Королевской Норвежской
Академии Наук». Академия эта, ввиду
отдаленности Дронтгейма от Германии, с величайшей
готовностью и любезностью исполнила мою просьбу и
разрешила мне издать эту конкурсную работу для
Германии, за что я публично приношу здесь ей свою
искреннюю благодарность.
Второй трактат Королевской Датской Академией
Наук не был удостоен премии, хотя на конкурсе не
было представлено никакого другого труда. Так как
Академия опубликовала свой отзыв о моей работе, то
я вправе подвергнуть его разбору и представить свои
возражения. Отзыв помещен мною вслед за
соответствующим трактатом3, и читатель
узнает из него, что Королевская Академия не нашла в
моей работе решительно никаких достоинств, а только
одни недостатки и что недостатки эти сформулированы
в трех различных пунктах, которые я теперь
последовательно и рассмотрю.
Первый и главный аргумент, по отношению к
которому остальные два имеют лишь второстепенное
значение, заключается в том, будто я не понял темы,
ошибочно вообразив, что требуется установить
принцип этики, тогда как на самом деле вопрос
главным образом касался связи между метафизикой
и этикой. Я совершенно-де не занялся выяснением
этой связи (omisso enim ео, quod potissimum
postulabatur), говорится в начале отзыва; однако
через три строчки это забывается и говорится
противоположное, именно: я будто бы выяснил эту
связь (principii ethicae et metaphysicae suae nexum
exponit), но сделал это в приложении, притом дав
вопросу более широкую постановку, чем
требовалось.
Не буду совсем касаться этого противоречия
отзыва с самим собою: на мой взгляд, оно порождено
тем затруднительным положением, в какое попала
Академия. Я только попрошу беспристрастного и
научно подготовленного читателя прочесть
повнимательнее выставленную Датской Академией
тему с предпосланным ей введением
оно напечатано перед самим трактатом вместе со
сделанным мною их переводом4: и тогда
пусть он решит, о чем, собственно, идет речь в
этой теме, о последнем ли основании, принципе,
фундаменте, истинном и подлинном источнике этики
или же о связи между этикой и метафизикой. Чтобы
помочь читателю, я подвергну здесь введение и тему
аналитическому разбору и постараюсь представить их
смысл в самом ясном виде. Во введении к теме
говорится: «Существует необходимая идея
моральности, или первичное понятие о моральном
законе, выступающее в двояком виде, именно, с одной
стороны, в морали как науке, а с другой, в
действительной жизни; в этой последней оно
сказывается опять-таки двояко, именно частью в
суждении о нашем собственном поведении, частью в
суждении о поступках других. К этому
первоначальному понятию моральности стали примыкать
впоследствии еще другие, на него опирающиеся. На
этом-то. введении Академия и основывает свой
вопрос: где же надо искать источник и основу
морали? Не в первоначальной ли какой-нибудь
идее моральности, которая, быть может, фактически и
непосредственно дана в сознании или совести?
тогда надлежало бы анализировать эту идею, а также
вытекающие из нее понятия. Или же мораль имеет
какой-либо иной познавательный принцип?» По-
латыни тема, если отбросить несущественное и дать
словам вполне удобопонятное расположение, будет
гласить: «Ubinam sunt quaerenda fans et
fundamentum philosophiac moralis? Suntne
quaerenda in explicatione ideae moralitatis, quae
conscientia immediate contineatur? an in alio
cognoscendi principio?» («Где искать
источник и фундамент моральной философии: в
объяснении идеи моральности, которая существует; в
непосредственном сознании, или же в ином
познавательном принципе?» (лат.).) Этот
последний вопрос самым ясным образом показывает,
что вообще тут речь идет о познавательном
принципе морали. Для пущей вразумительности
прибавлю еще парафрастическое толкование данной
темы. Введение исходит из двух вполне
эмпирических положений: «существует
фактически, говорит оно, наука о
морали; факт точно так же, что в действительной
жизни обнаруживается наличие моральных понятий,
именно частью когда мы сами, в своей совести,
делаем моральную оценку нашим собственным
поступкам, частью когда мы обсуждаем в моральном
отношении поступки других. Равным образом имеются
разного рода моральные понятия, например долг,
вменяемость и т. п., с которыми все
считаются. Во всем этом явно проглядывает какая-то
исконная идея моральности, основная мысль о каком-
то моральном законе, необходимость которого,
однако, особого свойства, а не чисто логическая,
т. е. ее нельзя доказать на основании
одного закона противоречия, из подвергаемых оценке
поступков или из лежащих в их основе правил. Из
}rncn морального первопонятия вышли потом остальные
главные моральные понятия, которые от него зависят,
а потому с ним нераздельны. На что же все это
опирается? ведь решение этого вопроса имеет
большое значение. Поэтому Академия и предлагает
следующую задачу: надо искать (quaerenda sunt)
источник, т. е. первоначало морали, ее
основу. Где же искать его, т. е. где
можно его найти? Быть может, в какой-нибудь
врожденной нам идее моральности,
содержащейся в нашем сознании, или совести? В
таком случае оставалось бы только проанализировать
(explicandis) эту идею вместе с зависящими от нее
понятиями. Или же его надо искать где-нибудь в
другом месте? Т. е. не имеет ли мораль своим
источником какой-либо совершенно иной
познавательный принцип наших обязанностей, нежели
только что приведенный в виде предположения и
примера?» Таково содержание введения и темы,
выраженное пространнее и яснее, но вполне правильно
и точно.
У кого же останется теперь хотя бы малейшее
сомнение в том, что Королевская Академия спрашивает
об источнике, первом начале, основе,
последнем познавательном принципе морали? Но
ведь у морали безусловно не может быть иного
источника и основы, чем у самой моральности:
ибо то, что теоретически и в идее есть мораль,
практически и реально будет моральностью. Но
источником моральности необходимо должно
быть последнее основание ко всякому морально
добропорядочному поведению: именно это основание
должна, таким образом, выставить со своей стороны
также и мораль, чтобы опираться и ссылаться на него
во всем, что она предписывает человеку, если только
она не желает диктовать свои предписания совершенно
произвольно или строить их на ложной основе. Она
должна, следовательно, указать это последнее
основание всякой моральности; ибо оно служит
краеугольным камнем ее научных построений, как в
нем же черпает свое начало практическая
моральность. Это и есть, бесспорно, то fundamentum
philosophiae moralis (основание моральной философии
(лат.)), о котором спрашивает тема: ясно,
стало быть, как день, что тема действительно
предлагает искать и выставить принцип этики
(ut principium aliquod Ethicae conderetur), не
в смысле просто высшего предписания, основного
правила, а как реальную основу всякой
моральности и потому познавательную основу морали.
А меж тем рецензия отрицает это, говоря,
что мой трактат не может быть премирован ввиду
такого моего понимания задачи. Но так поймет и
должен понять ее всякий, кто прочтет тему: это
прямо напечатано там в ясных, недвусмысленных
выражениях и не может быть толкуемо иначе, пока
слова латинского языка сохраняют свой смысл.
Я пустился здесь в подробности; но это дело
важное и достойное внимания. Ибо из сказанного с
несомненностью явствует, что, по словам
Академии, она не задавала вопроса, который,
очевидно и бесспорно, ею был задан. Она
утверждает, напротив, что спрашивала нечто иное.
Именно: главным предметом конкурсной темы (только
ее можно разуметь под словами ipsum thema) была
будто бы связь между метафизикой и моралью.
Пусть теперь читатель соблаговолит взглянуть,
говорится ли об этом хоть одно слово в самой
теме или во введении: ни звука, ни намека даже.
Ведь кто спрашивает о связи двух наук, тот должен
по крайней мере их обе назвать, но о
метафизике не упоминается ни в теме, ни во
введении. Впрочем, вся эта главная фраза в отзыве
станет яснее, если нместо извращенной конструкции
дать ей естественную, так что при сохранении
совершенно тех же самых выражений она будет
гласить: «Ipsum thema eiusmodi disputationem
flagitabat, in qua vel praecipuo loco metaphysicae
et ethicae nexus consideraretur: sed scriptor
omisso eo, q uod potissimum postulabatur, hoc
expeti putavit, ut principium aliquod ethicae
conderetur: itaque earn partem commentationis suae,
in qua principii ethicae a se propositi et
metaphysicae suae nexum exponit, iippendicis loco
habuit, in qua plus, quam postulatum esset,
praestaret» («Эта тема требовала такого
исследования, в котором прежде всего должна
рассмафиваться связь метафизики и этики; но,
пренебрегая тем, что от него требоналось в первую
очередь, автор посчитал, что речь должна идти об
установлении некоего принципа этики, поэтому он
представил ту часть своего сочинения, в которой
толкуется связь установленного им этического
принципа с его метафизикой, только в приложении, в
каковом он к тому же излагает больше, чем от нето
требовалось» (лат.).). Да вопрос о
связи между метафизикой и моралью совершенно не
вяжется и с той точкой зрения, из которой исходит
введение к теме: ведь последнее начинается с
эмпирических замечаний, ссылается на
моральные суждения, имеющие применение в
обыденной жизни, и т. п., затем
спрашивает, на чем же все это в конце концов
основано? и наконец предлагает, как
пример возможного решения, врожденную, данную в
сознании идею моральности, т. е. в своем
примере, в виде опыта и предположительно, принимает
за решение чисто психологический факт, а не
какое-либо метафизическое умозрение. Но из этого
ясно можно заключить, что тут высказано требование,
чтобы мораль была обоснована на каком-либо
факте, в сознании ли или во внешнем мире, а
не желание видеть ее выведенной из фантазий какой-
либо метафизики; поэтому Академия с полным правом
могла бы отвергнуть сочинение, разрешающее вопрос
этим последним способом. Над этим стоит подумать. А
тут еще присоединяется и то обстоятельство, что
якобы поставленный, хотя нигде не выраженный вопрос
о связи между метафизикой и моралью
совершенно не допускает ответа и,
следовательно, если признать за Академией хоть
какое-нибудь понимание дела, был бы невозможен:
на него не может быть ответа потому
именно, что просто метафизики нет, а
существуют лишь различные (притом в высшей степени
различные) метафизики,
т. е. всякого рода попытки к
метафизике, их очень много, именно столько,
сколько когда-либо было философов, так что каждая
из них поет совершенно иную песню, и потому все они
в корне расходятся и разногласят одна с другой.
Поэтому позволительно, конечно, спрашивать о связи
между этикой и аристотелевской, эпикуровской,
спинозовской, лейбницевской, локковской или иной
какой определенно указанной метафизикой; но никогда
и ни в коем случае нельзя спрашивать о связи между
этикой и просто метафизикой, ибо
вопрос этот был бы лишен всякого определенного
смысла, предполагая соотношение между вещью данной
и вещью совершенно неопределенной, быть может
даже невозможной. Ибо пока не существует
признанная объективной и неоспоримая метафизика,
т. е. просто метафизика, мы не
знаем даже, возможна ли вообще подобная метафизика,
а также какова она будет и может быть. Если,
впрочем, возразят, что у нас все-таки есть
совершенно общее, стало быть, конечно,
неопределенное понятие о метафизике вообще, с
точки зрения которого и можно было бы спросить
о связи вообще между этой метафизикой in abstracto
и этикой, то с этим придется согласиться; однако
ответ на взятый в этом смысле вопрос был бы
настолько легок и прост, что смешно было бы
назначать за него премию. Именно: он не мог бы
заключаться ни в чем ином, как только в
утверждении, что истинная и законченная метафизика
должна доставить прочную опору, последние основания
также и этике. К тому же эта мысль развита мною в
самом первом параграфе моего трактата, где я между
трудностями предстоящей мне задачи в особенности
отмечаю то, что она по самому своему характеру
исключает обоснование этики с помощью какой-либо
данной метафизики, которая служила бы отправным
пунктом и на которую можно было бы опереться.
Итак, здесь мною неопровержимо доказано, что
Королевская Датская Академия действительно
поставила вопрос, от которого она отрекается;
вопрос же, который, по ее словам, она задала, не
был, да и не мог быть ею задан. Такое поведение
Королевской Датской Академии, по выставленному мною
моральному принципу, будет, конечно, неправильным,
но так как она моего морального принципа не
признает, то для нее само собою найдется какой-
нибудь другой, согласно которому она будет
права.
А на то, о чем действительно спрашивала
Датская Академия, мною дан точный ответ. Прежде
всего, в отрицательном отделе трактата я
доказал, что за принципом этики надо обращаться не
туда, где в последние 60 лет с уверенностью
полагают его местопребывание. Затем, в
положительном отделе я раскрыл подлинный
источник морально одобряемых поступков и
действительно доказал, что они исходят из
этого источника и ниоткуда более исходить не могут.
В заключение я выяснил связь, в какой эта реальная
основа этики стоит не с моей
метафизикой, как ложно утверждает рецензия, да
и вообще не с какой-либо определенной метафизикой,
а с общей основною мыслью, присущей очень
многим метафизическим системам, быть может
большинству, несомненно во всяком случае
древнейшим, по моему мнению, наиболее истинным из
них. Этот метафизический очерк дан мною не в
качестве приложения, как говорится в рецензии, а в
качестве последней главы трактата: это
заключительный камень всего построения, завершающая
его высшая точка зрения. Если я при этом упомянул,
что даю здесь больше, чем собственно требуется
темою, то это именно потому, что последняя ни одним
словом не указывает на метафизическое истолкование
вопроса, а тем менее будто бы его только
собственно и имеет в виду, как утверждает это
рецензия. Впрочем, будет ли этот метафизический
разбор прибавлением, т. е. чем-то
представляющим собою излишек сравнительно с тем,
что требовалось, или нет, это вещь
второстепенная, даже вовсе безразличная:
достаточно, что он имеется. Если же рецензия это
желает поставить мне в вину, то в этом
обнаруживается то затруднительное положение, в
котором очутились ее авторы: они хватаются за все,
чтобы только найти какое-нибудь возражение против
моей работы. И по самой сути дела, впрочем,
названный метафизический очерк должен был составить
заключение трактата. Ибо будь он предпослан в
начале, принцип этики пришлось бы выводить из него
синтетически, а это возможно было бы
в том лишь случае, если бы Академия указала, какую
из многочисленных, столь резко отличающихся между
собою метафизик угодно ей выбрать для выведения
этического принципа; но истинность последнего была
бы тогда в полной зависимости от принятой при этом
метафизики, т. е. оставалась бы
проблематичной. Таким образом, характер вопроса
делал необходимым аналитическое обоснование
морального первопринципа, иными словами,
обоснование, которое черпается из действительного
строя вещей, без предположения какой-либо
метафизики. Именно потому, что в новейшее время
путь этот всеми был признан за единственно
надежный, Кант. и попытался обосновать
моральный принцип аналитически, независимо от
всяких метафизических предпосылок, как это сделали
еще раньше английские моралисты. Вновь отказываться
от этого метода было бы явным шагом назад. Если бы
Академия все-таки этого требовала, она должна была
бы по крайней мере самым определенным образом это
высказать: но в ее теме нет даже и намека на
подобное требование.
Если уж Датская Академия великодушно умолчала об
основном недостатке моего труда, то и у меня нет
причины открывать его. Боюсь только, что это нам
нисколько не поможет, ибо предвижу, что
чутье проницательного читателя все-таки наведет его
на след и укажет, где дело нечисто. Может, пожалуй,
ввести его в заблуждение то обстоятельство, что мой
норвежский трактат по крайней мере в такой же
степени страдает этим самым основным недостатком.
Правда, это не помешало Королевской Норвежской
Академии увенчать мою работу. Зато и принадлежать к
этой Академии есть честь, значение которой я с
каждым днем начинаю яснее видеть и полнее ценить.
Ибо, как истинная Академия, она не знает никаких
иных интересов, кроме интересов истины, света,
содействия человеческому пониманию и познанию.
Академия не религиозный трибунал. Но прежде
чем предлагать в качестве конкурсных тем столь
высокие, серьезные и опасные вопросы, как оба те,
которым посвящены эти два трактата, каждая академия
должна, конечно, отдать себе самой отчет и твердо
установить, действительно ли она готова публично
стать на сторону истины, что бы последняя ни
гласила (ибо какова будет истина, этого она заранее
знать не может). Ведь потом, когда на серьезный
вопрос последует серьезный ответ, поздно будет
брать его назад. И раз уже приглашен каменный
гость, то при его приходе даже Дон Жуан
слишком джентльмен, чтобы отрекаться от своего
приглашения. Опасения за последствия и есть, без
сомнения, та причина, почему европейские академии
обычно весьма остерегаются выставлять подобные
темы. В самом деле, два разработанных здесь
конкурсных вопроса первые в этом роде, с
которыми, насколько я помню, пришлось мне
встретиться в жизни: поэтому-то, pour la rarete du
fait (из-за редкости дела (фр.).) я и взялся
дать на них ответ. Ибо хотя мне давно уже стало
ясно, что я слишком серьезно отношусь к философии,
чтобы мог сделаться ее профессором, но я все-таки
не думал, что тот же самый порок может повредить
мне и в глазах какой-либо академии.
Второй недостаток моего трактата выражен
Королевской Датской Академией в словах:
«Scriptor neque ipsa disserendi forma nobis
satisfecit» («автор не удовлетворил нас и
самой формой диссертации»). Против этого
возражать нечего: это субъективное суждение
Королевской Датской Академии, для иллюстрации
которого я публикую мой труд, присоединив к нему
рецензию, чтобы она не утратилась, а сохранилась в
целости.
Est'an udor te гее cai dendrea macra tethele
Helios t'anion phaine lampre te selene Cai potamoi
plethosin, ananlyze de thalassa, Aggeleo parioysi,
Midas oti tede tethaptai.
(«Пока течет вода и цветут высокие деревья,
светит восходящее солнце и ясная луна, пока реки
несут полные воды и плещется море, буду
вещать проходящим, что здесь погребен
Мидас5.)
Замечу при этом, что я даю здесь трактат в том
самом виде, как он был отправлен в Академию,
т. е. в нем не сделано никаких поправок,
никаких изменений; немногие же коротенькие и
несущественные добавления, внесенные мною уже после
его отсылки, отмечены крестиком в начале и конце
каждого из них, чтобы предупредить всякие отводы и
оговорки (Это имеет силу лишь для первого издания:
в настоящем же крестики опущены, потому что в них
есть нечто мешающее; к тому же теперь
присоединилось много новых добавлений. Таким
образом, кто желает познакомиться с трактатом
совершенно в том виде, в каком он был послан
Академии, тот должен обратиться к первому
изданию.).
Рецензия добавляет к вышеприведенному:
«
neque reapse hoc fundamentum sufficere
evicit» («да и на самом деле он не
доказал достаточность этой основы»). В ответе
я сошлюсь на то, что мое обоснование морали
действительно и серьезно мною доказано, со
строгостью, близкой к математической. Относительно
морали я не имел себе в этом
предшественников, и это стало для меня возможно
лишь благодаря тому, что глубже, чем кто-либо до
меня, проникнув в природу человеческой воли, я
вскрыл и обнаружил три ее конечные пружины,
которыми определяются все ее действия.
Мало того, в рецензии следует далее еще:
«
quin ipse contra esse confiteri
coactus est» («даже сам он вынужден
высказаться против»). Если это должно
означать, будто я сам объявил свое обоснование
морали недостаточным, то читатель убедится, что об
этом нет и речи и ничего подобного мне не приходило
н голову. Быть может, однако, этой фразой имелось в
виду сделать намек на высказанное мною в одном
месте замечание, ч го порочность
противоестественных удовлетворений сладострастья
нельзя выводить из того же принципа, что и
добродетели справедливости и человеколюбия; но это
значило бы из мухи делать слона и было бы только
еще новым подтверждением того, что для забракования
моей работы готовы были ухватиться за что угодно. В
заключение и на прощание Королевская Датская
Академия делает мне затем еще резкий выговор, на
что я не могу признать за ней права, даже если бы
повод к нему был основательным. Я постараюсь
поэтому, чтобы выговор этот не пропал для нее
даром. Он гласит: «Plures recentioris aetatis
summos philosophos tarn indecenter
commemorari, ut justam et gravem offensionem
habeat» («О некоторых величайших
философах новейшего времени отзывается так
неприлично, что возбуждает справедливое и сильное
негодование»). Эти «summi
philosophi», оказывается, Фихте и
Гегель! Ибо только о них я высказался в сильных
и резких выражениях, следовательно, только к ним
возможно было бы еще отнести употребленную Датской
Академией фразу; и конечно, заключающийся в ней
упрек сам по себе был бы даже справедлив, если бы
люди эти действительно были «summi
philosophi». А в этом единственно и
заключается здесь все дело.
Что касается Фихте, то в своем трактате я
лишь повторил и развил отзыв, высказанный мною уже
22 года назад в моем главном труде. В
настоящем произведении я только мотивировал этот
отзыв в специально посвященном Фихте
обстоятельном параграфе, из которого достаточно
явствует, насколько автор этот далек от того, чтобы
быть «summus philosophus»; но я все-таки
поставил его, как «человека с талантом»,
гораздо выше Гегеля. Только над этим
последним я без комментариев произнес мое
безусловное осуждение в самых решительных
выражениях. Ибо, по моему убеждению, он не только
не имеет никаких заслуг перед философией, но оказал
на нее и через это вообще на всю немецкую
литературу крайне пагубное, поистине отупляющее,
можно сказать, тлетворное влияние: выступать при
всяком удобном случае с самым энергичным
противодействием этому есть долг каждого, кто
способен самостоятельно судить. Ведь если будем
молчать мы, кто же будет тогда говорить? Таким
образом, сделанный мне в конце рецензии выговор
имеет в виду наряду с Фихте Гегеля: о нем-то
именно, так как ему всего больше досталось, и идет
прежде всего речь, когда Королевская Датская
Академия говорит о «recentioris aetatis summis
philosophis», к которым я будто бы неприличным
образом не проявил должного почтения. Итак, она
публично, с того же самого судейского кресла, с
которого ею с безусловным порицанием отвергаются
труды, подобные моему, объявляет Гегеля
«summus philosophus».
Когда соединившиеся в заговор для прославления
ничтожеств журнальные писаки, когда наемные
профессора гегельянщины и алчущие кафедры приват-
доценты эту зауряднейшую голову, но незаурядного
шарлатана неустанно и с беспримерным бесстыдством
на все четыре стороны света превозносят как
величайшего философа, какого когда-либо видел мир,
то это не заслуживает серьезного внимания,
тем более что грубая корыстность такoгo
недостойного поведения постепенно должна делаться
очевидной даже малоопытному человеку. Но когда дело
доходит до того, что наш философских дел мастер
обретает себе защиту в иностранной академии,
величающей его «summus philosophus» и
даже позволяющей себе оскорблять человека, который
честно и бесстрашно выступает против ложной,
происками, деньгами и солидарною ложью добытой
славы, выступает с энергией, какая необходима по
отношению к подобному наглому расхваливанию и
навязыванью того, что фальшиво, негодно и гибельно
для ума, то это уже вещь серьезная, ибо имеющий
такую санкцию отзыв может вовлечь несведущих в
большое и вредное заблуждение. Его влияние надо,
следовательно, нейтрализовать, а так как у
меня нет авторитета Академии, мне приходится
прибегнуть к основаниям и доказательствам. И я хочу
поэтому изложить их здесь в такой ясной и понятной
форме, что они, можно надеяться, заставят Датскую
Академию помнить на будущее время о совете
Горация:
Qualem commendes, etiam atque etiam adspice, ne
mox Incutiant aliena tibi peccata pudorem (Другу
кого представляешь, еще и еще осмотри ты. Стыд чтоб
потом на тебя за чужие не пал
прегрешенья6 (лат.).).
Итак, я буду прав, если с этой целью скажу, что
так называемая философия этого Гегеля
колоссальная мистификация, которая и у наших
потомков будет служить неисчерпаемым материалом для
насмешек над нашим временем: что это
псевдофилософия, расслабляющая все умственные
способности, заглушающая всякое подлинное мышление
и ставящая на его место помощью беззаконнейшего
злоупотребления словами пустейшую, бессмысленнейшую
и потому, как показывают результаты,
умопомрачительнейшую словесную чепуху; что она.
имея своим ядром неведомо откуда взятую и вздорную
выдумку, не знает ни снований, ни следствий,
т. е. ничем не доказывается и сама ничего
не доказывает и ничего не объясняет и к тому же,
лишенная оригинальности, является простой пародией
на схоластический реализм и одновременно на
спинозизм, чудовище, долженствующее притом
же еще, с оборотной своей стороны, представлять
собою христианство:
Prosthe Icon, opithen de dracon, messe de
chimaira (Лев головою, задом дракон и коза
серединой7 (греч.)).
И если я скажу далее, что этот «summus
philosophus» Датской академии размазывал
бессмыслицу, как ни один смертный до него так что
кто может читать его наиболее прославленное
произведение, так называемую «Феноменологию
духа», не испытывая в то же время такого
чувства, как если бы он был в доме умалишенных,
того надо считать достойным этого
местожительства, то я буду не менее прав. Но
Датская Академия может, пожалуй, здесь извернуться,
заявив, что высокие учения этой мудрости недоступны
низменным интеллектам, подобным моему, и что то,
что мне кажется бессмыслицей, на самом деле
бездонное глубокомыслие. Мне надо, стало быть,
поискать какой-нибудь более надежный прием, который
действовал бы наверняка, и так прижать противника к
стене, чтобы для него не было уже никакого выхода.
Поэтому я теперь непререкаемо докажу, что у этого
«summus philosophus» Датской Академии
недоставало даже обыденного здравого смысла,
несмотря на всю его обыденность. А что и без него
можно быть «summus philosophus», такого
тезиса Академия не выставит. Для подтверждения же
своих слов я приведу три различных примера,
причем примеры эти будут взяты из той книги, где
Гегель наиболее должен был бы отдать себе отчет,
сосредоточиться и подумать над тем, что он писал,
именно из его учебного компедиума,
озаглавленного «Энциклопедия философских
наук», книги, которую один гегельянец
назвал библией гегельянцев.
Итак, там, в отделе «Физика», §
293 (второе издание 1827 г.), он говорит об
удельном весе, именующемся у него удельной
тяжестью, и, оспаривая положение, что вес этот
зависит от различия в пористости, пользуется такого
рода аргументом: «Примером существования
специфического разнообразия веса тела служит
следующее явление: железный стержень, установленный
в равновесии на своей точке опоры, теряет
равновесие, как только его намагничивают, и
он оказывается теперь более тяжелым на одном конце,
чем на другом. Здесь одна часть железного стержня
благодаря его намагничиванию делается тяжелее, не
изменяя своего объема; таким образом, материя,
масса которой не изменилась, сделалась удельно
тяжелее8. Здесь, стало
быть, «summus philosophus» Датской
Академии делает такое заключение: «Если
стержень, имеющий опору в своем центре тяжести,
станет потом тяжелее на одном своем конце, то он
наклонится в эту сторону; но железный стержень,
подвергнутый действию магнита, опускается одним
своим концом, следовательно, он стал тут
тяжелее». Достойная аналогия к выводу:
«Все гуси имеют две ноги, у тебя две ноги,
следовательно, ты гусь». Ибо
приведенный в категорическую форму гегелевский
силлогизм гласит: «Все, что становится тяжелее
на одной стороне, наклоняется в эту сторону; этот
стержень под действием магнита наклоняется одним
своим концом, следовательно, он стал здесь
тяжелее». Такова силлогистика нашего
«summi philosophi» и реформатора логики,
которому, к сожалению, забыли втолковать, что
«е meris affirmativis in secunda figura nihil
sequitur» (из двух утвердительных посылок во
второй фигуре нельзя извлечь вывода (лат.))
Говоря же серьезно, уже сама врожденная
логика делает такого рода заключения
невозможными для всякого здравого и правого
рассудка; и именно ее отсутствие обозначается
словом недомыслие. Нет нужды разъяснять,
насколько учебник, содержащий подобного рода
аргументации и толкующий о приобретении телами
большей тяжести без увеличения их массы, способен
направить вкривь и вкось здравый рассудок молодых
людей. Вот первый образчик. Второй пример,
свидетельствующий об отсутствии у «summus
philosophus» Датской Академии обыкновенного
здравого смысла, содержится в § 269 того
же главного и учебного произведения в виде такой
фразы: «Тяготение непосредственно противоречит
закону инерции, ибо вследствие тяготения материя
qrpelhrq выйти из самой себя и перейти к
другой материи9. Как?! Не понять,
что притяжение одного тела другим столь же мало
противоречит закону инерции, как и передача толчка
от одного тела к другому?! И в том и в другом
случае существующие раньше покой или движение
прекращаются либо изменяются благодаря
вмешательству внешней причины, и притом так, что и
при притяжении и при толчке действие и
противодействие взаимно равны. И с таким
нахальством расписывать подобный вздор! И это
в учебнике для студентов, которые таким
путем получают и, быть может, навсегда совершенно
превратное представление о первых основных понятиях
естествознания, обязательных для всякого ученого!
Воистину чем незаслуженнее слава, тем с большею
наглостью выступает она. Кто умеет мыслить (чего не
водилось за нашим «summus philosophus»,
который лишь на языке постоянно держал слово
«мысль», подобно тому как на вывеске
гостиниц бывают изображены князья, никогда туда не
заглядывавшие), для того движение тела от толчка
нисколько не понятнее, чем движение его от
притяжения: в основе того и другого явления лежат
неведомые нам силы природы, каковые предполагаются
всяким причинным объяснением. Если поэтому
говорить, что тело, привлекаемое другим телом
вследствие тяготения, «само собою» к нему
стремится, то надо также говорить, что тело,
получившее толчок, «само собою» бежит
перед телом, его толкающим, и в обоих
случаях закон инерции надо считать нарушенным.
Закон инерции непосредственно вытекает из закона
причинной связи, даже, собственно, представляет
лишь его оборотную сторону. «Всякое изменение
производится какой-либо причиной»,
говорит закон причинности; «где не привходит
какая-либо причина, там не наступает
изменения», говорит закон инерции. Вот
почему факт, противоречащий закону инерции,
непременно должен противоречить и закону
причинности, т. е. тому, что достоверно a
priori, и являть перед нами действие без причины,
а такого рода допущение есть ядро всякого
недомыслия. Это второй пример.
Третий образчик только что названного
врожденного свойства «summus philosophus»
Датской Академии дает в § 298 того же
шедевра. Здесь он, полемизируя против объяснения
упругости порами, говорит: «Хотя абстрактно
признают, что материя преходяща, а не абсолютна, но
все же начинают восставать против этого положения
при его применении
так что фактически материя
принимается лишь как утвердительная, как
абсолютно самостоятельная, вечная. Это
заблуждение получило силу благодаря всеобщему
заблуждению рассудка...10,
и т. д. Какой дурак полагал когда-либо,
что материя преходяща?. И какой дурак
называет противное заблуждением? Что материя
пребывает, т. е. не возникает и не
погибает, подобно всему остальному, а, неразрушимая
и не возникшая, все время сохраняет свое
существование, так что ее количество не может ни
увеличиваться, ни уменьшаться, это априорное
познание, столь же твердое и несомненное, как любая
математическая истина. Мы, безусловно, не в
состоянии хотя бы только представить себе
возникновение и гибель материи: этого не позволяет
форма нашего рассудка. Отрицать это, объявлять это
заблуждением значит, стало быть, напрямик
отказываться от всякого рассудка. Это вот третий
пример.
Материи можно даже с полным правом придать
предикат абсолютной, выражающий, что ее
бытие лежит всецело вне сферы причинности и не
входит в бесконечную цепь причин и действий,
которая охватывает и связывает одна с другой лишь
ее акциденции, состояния, формы: только на эти
последние, на происходящие с материей изменения,
а не самое материю простираются закон
причинности и предполагаемое им возникновение и
уничтожение. Этот предикат абсолютной даже
собственно только к материи и приложим, приобретает
здесь реальность и допустимость: помимо того, это
будет сказуемое, для которого совсем нет
подлежащего, т. е. из воздуха схваченное,
никакого реального воплощения не дозволяющее
понятие, просто-напросто как бы упругий мяч в руках
философов-забавников. Между прочим, вышеприведенное
изречение этого Гегеля очень наивно
раскрывает, какой, собственно, старушечьей и
благонамеренной философии детски предан в сердце
своем столь возвышенный, гипертрансцендентный,
выспренный и бездонно-глубокий философ и к каким
вещам он никогда не осмеливался отнестись
критически.
Итак, «summus philosophus» Датской
Академии прямо учит, что тела могут становиться
тяжелее без увеличения их массы и что это, в
частности, бывает с железным стержнем, подвергнутым
действию магнита; далее, что тяготение противоречит
закону инерции; наконец, еще, что материя
преходяща. Этих трех примеров достаточно, конечно,
чтобы во всей прелести показать, что за зрелище
предстает нам, если приподнять плотный покров
насмехающейся над всяким человеческим разумом,
бессмысленной галиматьи, в которую обычно кутается
наш «summus philosophus», важно в ней
выступая и импонируя тем, кто умственно убог.
Говорят: «Ex ungue leonem» («По лапе
(узнают) льва» (лат.).), я же должен,
decenter или indecenter (прилично или неприлично
(лат.).), сказать: «Ex aure
asinum» («По ушам (узнают)
осла11 (лат)). Впрочем,
пусть теперь люди справедливые и беспристрастные
судят по предложенным здесь трем speciminibus
philosophiae Hegelianae (примерам гегелевской
философии (лат.).), кто, собственно,
indecenter commemoravit (неприлично отзывается
(лат.).): тот ли, кто подобного глашатая
нелепицы без околичностей назвал шарлатаном, или
тот, кто ex cathedra academica ((с
академической кафедры лат.).) возвел его в
«summus philosophus»?
Надо к тому же прибавить, что при столь богатом
выборе всякого рода нелепостей, какой мы находим в
произведениях этого «summi philosophi», я
потому остановился на трех только что
представленных, что здесь речь идет не о трудных,
быть может, неразрешимых философских проблемах,
допускающих из-за этой трудности различие во
взглядах; с другой стороны, здесь не затрагиваются
и какие-либо частные физические истины,
предполагающие более детальные эмпирические
познания; нет, дело касается априорных усмотрений,
т. е. вопросов, которые всякий может
решить простым размышлением. Поэтому-то превратные
взгляды в подобного рода вопросах и служат
решительным и бесспорным признаком совершенно
необычного недомыслия, а наглое выставление таких
бессмысленных положений в учебнике для студентов
показывает нам, в какое бесстыдство впадает
дюжинная голова, когда ее провозглашают великим
умом. Вот почему не следует делать этого, какая бы
цель ни имелась в виду. С тремя данными здесь
speciminibus in physicis (примерами в физике
(лат.).) сопоставьте место в §
98 того же шедевра, начинающееся словами
«поставив, далее, рядом с силой
отталкивания12, и
посмотрите, с каким безграничным высокомерием этот
грешник взирает на ньютоновское всеобщее притяжение
и кантовские «Метафизические начала
естествознания». У кого хватит терпения, пусть
прочтет еще хотя бы § 4062, где наш
«summus philosophus» дает запутанное
изложение кантовской философии и, неспособный
оценить огромные заслуги Канта, а к тому же
слишком низко одаренный природою, чтобы радоваться
столь несказанно редкому зрелищу истинно великого
ума, вместо того, в высоком сознании собственного
бесконечного превосходства, бросает надменный
взгляд на этого трижды великого человека как на
такого, подобных которому он будто бы видит сотни и
в слабых, ученических опытах которого он с холодным
пренебрежением, полуиронически, полусострадательно
отмечает ошибки промахи в назидание своим ученикам.
Сюда же принадлежит § 254. Это важничанье
перед подлинными заслугами, конечно, общеизвестная
уловка всех шарлатанов всякого рода и сорта; однако
оно редко остается без влияния на слабые головы.
Вот почему и у этого шарлатана, наряду с
размазываньем бессмыслиц, главным приемом было
важничанье, так что он при всяком случае надменно,
брезгливо, презрительно и насмешливо взирал с
высоты своих словопостроений не только на чужие
философемы, но также и на всякую науку и ее метод,
на все, что человеческий ум в течение веков
завоевал своей проницательностью, трудом и
прилежанием. И этим он на самом деле возбудил у
немецкой публики высокое мнение о заключенной в его
абракадабре премудрости, ведь немцы
думают:
Sie sehen stolz und unzufneden aus.
Sie scheinen mir aus einem edlen Haus.
(«У них гордый и недовольный вид: по-видимому,
они из благородной
семьи»13.)
Самостоятельность суждений привилегия
немногих; остальными руководят авторитет и пример.
Они смотрят чужими глазами, слышат чужими ушами.
Нет поэтому никакого труда думать так, как в данное
время думает весь свет; но думать, как все будут
думать через тридцать лег, на это способен не
всякий. Таким образом, кто, приученный к
«estime sur parole» (уважению на слово
(фр.).), приняв в кредит авторитет
какого-нибудь писателя, пожелает потом внушить его
и другим, тот легко может попасть в положение
человека, который учел фальшивый вексель: когда он
предъявит его для акцептации и получит обратно с
обидным протестом, это научит его в другой раз
внимательнее относиться к подписи векселедателя и
тех, кто поставил на векселе свой бланк. Мне
пришлось бы отречься от своего искреннего
убеждения, если бы я не признал, что почетный титул
«summi philosophi», употребленный Датской
Академией по отношению к этому губителю бумаги,
времени и ума, объясняется главнейшим образом теми
хвалебными криками, какие искусственно вызваны по
его адресу в Германии, а также большим числом его
сподвижников. Мне представляется поэтому
целесообразным напомнить Королевской Датской
Академии прекрасные слова, которыми некий
действительный «summus philosophus»,
Локк (удостоившийся чести получить от
Фихте название самого плохого из всех
философов), заканчивает предпоследнюю главу своего
знаменитого шедевра. В угоду отечественным
читателям привожу здесь это место в переводе:
«Как ни много кричат на свете по поводу
заблуждений и мнений, я должен, однако, отдать
людям справедливость и заявить, что во власти
заблуждений и ложных мнений находятся не столь
многие, как это обычно принимают. Не то чтобы я
полагал, будто они признают истину, но на
самом деле у них совсем нет никаких мнений и мыслей
относительно тех учений, которыми они доставляют
столько хлопот себе и другим. Ибо если бы кто-
нибудь немножко поисповедовал огромное большинство
всех сторонников большей части сект на свете, тот
не нашел бы, чтобы сами они держались какого-либо
мнения относительно вещей, из-за которых они так
ужасно усердствуют; еще менее оказалось бы у него
причин думать, будто мнение это усвоено ими
благодаря исследованию оснований и вероятным
признакам истины. Нет, они просто решили крепко
придерживаться той партии, в ряды которой поставило
hu воспитание или ныгода, и, подобно простому
солдату в войске, прилагают свое мужество и рвение
по указанию своих предводителей, никогда не
стараясь разобраться в том деле, которое они же
защищают, или даже не имея о нем никакого понятия.
Если все поведение человека показывает, что он не
уделяет серьезного внимания религии, с какой стати
нам предполагать, что он будет ломать себе голову и
надсаживаться над церковными догматами, обсуждая
основания того или иного учения? С него достаточно,
если он, покорный своим руководителям, всегда
держит наготове руки и язык для защиты общего дела,
чтобы этим зарекомендовать себя в глазах гех, кто
может доставить ему положение, поддержку и
протекцию в обществе, к которому он принадлежит.
Так становятся люди последователями и побор-пиками
таких мнений, в которых они никогда не были
убеждены, прозелитами которых они никогда не
состояли и которые даже никогда в голову к ним не
заглядывали. Хотя, таким образом, нельзя сказать,
чтобы число невероятных и ошибочных мнений на свете
было меньше, чем кажется, несомненно, однако, что
их действительно придерживается и ложно считает их
за истины меньшее число людей, чем это обычно себе
представляют14.
Локк, конечно, прав: кто хорошо платит,
тот всегда найдет себе армию, хотя бы он шел на
самое дурное дело в мире, риличными субсидиями
можно некоторое время поддержать на высоте не
только сомнительного претендента, но и сомнительного философа. Локк, однако, упустил
здесь из виду еще целый класс приверженцев
ошибочных мнений и распространителей фальшивой
славы, которые именно и составляют главный обоз,
gros de l'armée (главные силы армии
(фр.).): я разумею тех, кто не претендует,
например, сделаться профессором гегельянщины или
заполучить иное доходное местечко, но как чистые
простофили (gulls), чувствуя свое полное умственное
бесссилие, болтают со слов людей, умеющих им
импонировать, спешат присоединиться туда, где видят
сборище, и сами начинают кричать там, где слышится
шум. Чтобы с этой стороны пополнить данное
Локком объяснение во все времена
повторяющегося явления, я приведу здесь одно место
из моего любимого испанского писателя
отрывок, который во всяком случае доставит
удовольствие читателям, так как он чрезвычайно
забавен и взят из прекрасной книги, почти
неизвестной в Германии. В особенности же место это
должно служить зеркалом для многих наших немецких
молодых и старых простаков, которые в тихом, но
глубоком сознании своей умственной
несостоятельности поют вслед за плутами хвалу
Гегелю и притворяются, что в лишенных
содержания или даже преисполненных бессмыслицы
изречениях этого философского шарлатана находят
дивную глубину премудрости. «Exempla sunt
odiosa» («Примеры предосудительны»
(лат.).); вот почему я беру этих господ лишь
in abstracto, посвящая им поучение, что ничем мы
так глубоко себя не унижаем по части интеллекта,
как удивлением и похвалами по адресу того, что
плохо. Ибо справедливо говорит Гельвеции: «Le
degre d'esprit necessaire pour nous plaire, est une
mesure assez exacte du degre d'esprit que nous
avons («Степень ума, необходимая, чтобы нам
понравиться, является довольно точной мерой степени
нашего собственного ума15
(фр.).) Гораздо скорее можно извинить, если
некоторое время не пользуется признанием заслуга;
ибо всякого рода совершенство, благодаря своей
самобытности, появляется перед нами в столь новом и
чуждом виде, что для того, чтобы признать его с
первого взгляда, требуется не только рассудок, но и
близкое знакомство с соответствующей областью;
поэтому-то оно обычно находит себе позднее
признание, и тем более позднее, чем к высшему
разряду относится: действительные просветители
человечества разделяют судьбу неподвижных звезд,
свет которых лишь через много лет может попасть в
пределы человеческого кругозора. Напротив,
почитание плохого, фальшивого, бездарного или даже
вздорного и прямо бессмысленного не допускает
никакого оправдания: человек здесь раз навсегда
доказывает, что он олух и, следовательно, таким до
конца своих дней и останется уму научиться
нельзя. С другой стороны, я, пользуясь данным мне
поводом для того, чтобы по заслугам отнестись к ге-
гельянщине, этой чуме немецкой литературы, уверен в
благодарности людей честных и понимающих, какие,
быть может, еще существуют. Ибо они всецело будут
разделять мнение, которое с удивительным
единодушием высказывают Вольтер и Гёте в таких
выражениях: «La faveur prodiguee aux mauvais
ouvrages est aussi contraire aux progres de
1'esprit que le dechainement centre les bons»
(«Благосклонность, растрачиваемая плохим
произведениям, столь же вредит успехам ума, как и
ожесточенное гонение против хороших»
(фр.).) (письмо к герцогине дю Мэн).
«Подлинный обскурантизм не в том. что мешают
распространению истинного, ясного, полезного, а в
том, что дают ход фальши» («Nachgelassene
Werke», т. 9, с. 54). А в какую же эпоху можно
было наблюдать столь планомерное и насильственное
культивирование безусловно негодного, как в
Германии за эти последние двадцать лет? Когда еще
можно отметить подобный апофеоз бессмыслицы и
сумасбродства? Для какого другого времени столь
пророческим указанием были стихи Шиллера:
Ich sah des Ruhmes heil'ge Kränze
Auf der gemeinen Stirn entweiht
(«Я видел священные
венцы славы оскверненными на низких
лбах».).
Поэтому-то испанский отрывок, который я приведу,
чтобы повеселее закончить это предисловие, так
удивительно подходит к современности, что может
возникнуть подозрение, не написан ли он в
1840 г. вместо 1640 г.; я заявляю,
однако, что он представляет собою точный перевод из
«Критикона» Валтасара Грасиана, ч. III,
кризис 4, стр. 285 первого тома первого
антверпенского in-quarto издания «Obras de
Lorenzo Gracian», 170216.
"
Но путеводитель и отрезвитель двух наших
путешественников (Критило, отец, и Андренио, сын.
«Огрезвитель» Desengano, т е.
освобождение от обмана; это второй сын истины,
первенец которой есть ненависть: veritas odium
parit (истина родит ненависть).) нашел возможным из
всех похвалить лишь одних канатчиков за то,
чго они идут в обратном направлении, не так, как
все.
Когда они наконец приехали, внимание их было
привлечено звуками. Осмотревшись во все стороны,
они увидели на обыкновенных дощатых подмостках
ловкого краснобая, окруженного большим мельничным
колесом публики, которую именно тут обмолачивали и
обделывали.
Он крепко держал эту публику как своих
пленников, прицепленных за уши, хотя и не
золотой цепью фиванца (Автор разумеет Геркулеса, о
котором он (ч. II, кр. 2. с. 13317, а
также в «Agudcza у arte». Disc. 19,
равным образом в «Discrete», с.
398) говорит, что с его языка исходили цепочки,
привязывавшие к нему окружающих за уши. Автор
смешивает, однако (введенный в заблуждение одной
эмблемой у Альчиати18), Геркулеса с
Меркурием, который изображался в таком виде, как
бог красноречия.), а железною уздою. И вот этот
молодчик с ужасающим многословием, которое в этом
деле необходимо, предлагал напоказ различные
диковины. «Теперь, господа, говорил он,
я предъявлю вам крылатое чудо, которое
притом же чудо по уму. Мне приятно, что я имею дело
с лицами понимающими, с людьми настоящими: должно,
однако, заметить, что если как-нибудь среди вас
окажутся не одаренные совершенно необыкновенным
умом, то им надо поскорее удалиться, потому что им
не могут быть понятны высокие и тонкие вещи, какие
сейчас будут происходить. Итак, внимание, господа с
понятием и умом! Сейчас появится орел Юпитера,
который говорит и рассуждает, как таковому
подобает, шутит, как Зоил, язвит, как
Аристарх19. Всякое слово, выходящее из
его уст, заключает в себе какую-нибудь тайну, какую-
нибудь остроумную мысль с сотней намеков на сотню
вещей. Все, что он ни скажет, все это будут
сентенции самой возвышенной глубины»
(Выражение Гегеля в гегелевском издании
«Jahrbucher der wissenschaftlichen
Literatur». 1827. No 7. В оригинале
сказано просто: «profundidades у
sentencias» («глубокие мысли и
высказывания»).). «Это, без
сомнения, сказал Критило,
будет какой-нибудь богач или вельможа: ибо,
будь он беден, все им сказанное было бы никуда не
годным. Хорошо, когда поешь серебряным голосом, а
еще лучше когда говоришь золотым
клювом». «Ну! продолжал
шарлатан. Пусть-ка теперь откланяются
господа, кто сам не орел по уму; ибо им тут делать
теперь нечего». «Что это? Никто не
уходит? Никто не трогается с места?» Дело было
в том, что никто не склонялся к пониманию, что у
него нет понимания; все, напротив, считали себя
очень понимающими, необычайно ценили свой ум и
имели о себе высокое мнение. И вот он потянул за
какую-то грубую узду, и появилось глупейшее
из животных, ибо даже и назвать-то его составляет
оскорбление. «Здесь вы видите, кричал
обманщик, орла, орла по всем блестящим
качествам, по мысли и по речи. Пусть только никто
не вздумает сказать противоположное, ибо в таком
случае он сделает плохую честь своему уму».
«Ей-богу, воскликнул один,
я вижу его крылья: о, как они величавы!"
«А я, сказал другой, могу
пересчитать на них перья: ах, как они
прекрасны!» «Разве вы не видите
этого?» обратился один к своему соседу.
«Я не вижу? вскричал тот,
конечно, вижу, да и как еще ясно!» Но один
правдивый и рассудительный человек сказал своему
соседу: «Как честный человек, я не вижу, чтобы
это был орел и чтобы у него были перья; но вон,
бесспорно, четыре хромые ноги и весьма почтенный
хвост». «Тесс!.. Тесс!..
обратился к нему на это один его приятель,
не говорите этого, вы себя совсем погубите: они
вообразят, будто вы большой
et cetera. Ведь
вы слышите, что говорим и делаем мы; ну и следуйте
за течением». «Клянусь всеми
святыми, сказал другой, тоже правдивый
человек, что это не только орел, но даже
прямо его антипод: я говорю, что это большой
et cetera». «Молчи, молчи!
остановил, толкая его локтем, приятель, ты
хочешь, чтобы тебя все подняли на смех? Ты не
должен называть его иначе, как орлом, хотя бы ты
думал совсем противное: ведь мы все так
поступаем». «Замечаете ли вы,
закричал шарлатан, ту тонкость ума,
какую он перед нами обнаруживает? Кто ее не уловит
и не поймет, того должно признать лишенным всякой
гениальности». Тотчас выскочил какой-то
бакалавр, восклицая: «Какая прелесть! Что за
великие мысли! Великолепнее нет ничего на свете!
Какие изречения! Дайте мне их записать! Вечно
пришлось бы жалеть, если бы из них пропала хоть
йота (а после его кончины я издам свои
записки)» (Lectio spuria, uncis inclusa (слов,
помещенных в скобках, нет в оригинале).). В эту
минуту чудесное животное затянуло свою раздирающую
уши песнь, которая может сбить с толку целое
собрание магистрата, и сопроводило ее таким потоком
непристойностей, что все стояли ошеломленные,
смотря друг на друга. «Глядите, глядите,
разумные люди (Надо писать по-немецки
«gescheut», а не «gescheit»; в
основе этимологии этого слова лежит мысль, которую
очень удачно выразил Шамфор в словах:
«L'ecriture a dit que le commencement de la
sagesse etait la crainte de Dieu; moi, je crois que
c'est la cramte des homines» («В Писании
сказано, что началом премудрости был страх Божий, я
же думаю, что это страх перед
людьми»)20.), поспешно
закричал хитрый плут, глядите и становитесь
на цыпочки! Это я называю говорить! Существует ли
другой такой Аполлон, как этот? Как полагаете вы о
тонкости его мыслей, о красноречии его языка? Есть
ли на свете более великий ум?» Окружающие
взирали друг на друга, но никто не осмелился
заикнуться и высказать, что он думает и в чем
именно дело, из боязни, чтобы его только не
сочли за дурака: напротив, все в один голос
разразились похвалами и одобрениями. «Ах,
воскликнула смешная болтунья, этот
клюв совсем меня пленил: я готова была бы слушать
его целый день». «А меня пусть
возьмет дьявол, сказал потихоньку один
разумник, если это не осел и таким везде не
останется: однако я остерегусь высказать это».
«Честное слово, сказал другой,
это была, конечно, не речь, а ослиный крик,
но горе тому, кто захочет сказать что-либо
подобное! Так уж теперь ведется на свете: крот
сходит за рысь, лягушка за канарейку, курица за
льва, сверчок за щегла, осел за орла. Какая же мне
нужда идти наперекор? Свои мысли я храню про себя,
говорю же при этом, как все, и оставьте меня в
покое! В этом вся суть».
Критило пришел в крайнее негодование,
будучи свидетелем такой пошлости с одной, и
такого лукавства с другой стороны.
«Неужели глупость может до такой степени
овладеть головами?» думал он. Но наглый
фанфарон смеялся над всеми под прикрытием своего
большого носа и, обращаясь, как в комедии, в
сторону, с торжеством говорил самому себе:
«Каково мы их всех дурачим? Мог ли быть такой
успех даже у сводни?» И он снова угощал их
сотнями несуразностей, опять восклицая: «Пусть
только никто не говорит, будто это не так, иначе он
выдаст себе патент на дурака». И это только
все больше усиливало низко угодливое одобрение
публики; уже и Андренио поступал подобно
прочим. Но Критило, которому уже стало
невмоготу, ютов был лопнуть. Он обратился к своему
смолкнувшему отрезвителю со словами: «До каких
пор этот человек будет злоупотреблять нашим
терпением и доколе будешь ты молчать? Ведь
бесстыдство и наглость переходят все границы!»
Тот возразил: «Имей немножко терпения, дай
сказать свое слово времени
оно непременно принесет с собой истину,
как это всегда бывает. Подожди только, чтобы
чудовище обратилось к нам своей задней частью, и ты
услышишь тогда, как его будут проклинать те самые,
кто теперь им восхищается». И это как раз
случилось, когда обманщик вновь завел свой дифтонг
об орле и осле (столь вымышленный относительно
первого и столь справедливый относительно второго).
В то же мгновение там и сям стали раздаваться
откровенные голоса. «Честное слово,
сказал один, а ведь это был совсем не гений,
а осел». «Что за дураки мы
были!» вскричал другой, и таким
образом они взаимно ободряли друг друга, пока не
пришли к такому заключению: «Видан ли был
когда-либо подобный обман? Ведь на самом деле он не
сказал ни одного слова, в котором была бы доля
правды, а мы ему рукоплескали. Словом, это был
осел, а мы стоим того, чтобы нас
навьючили».
Но в это самое время шарлатан выступил снова,
обещая другое и пущее чудо. «Теперь вот,
сказал он, я действительно предложу
вам не более и не менее как знаменитого великана,
рядом с которым Энцелад и Тифей21
не смели бы и показаться. Я должен, однако,
вместе с тем предупредить, что кто будет звать его
«исполин», тот этим создаст свое
благополучие, ибо тому он доставит большие почести,
осыплет богатствами, снабдит тысячами, даже
десятками тысяч пиастров дохода, а сверх того
чинами, должностями и местами. Напротив,
горе тому, кто не признает в нем великана: тот не
только не получит никаких знаков милости, но его
постигнет даже громовая кара. Взирай, весь мир! Вот
он идет, вот он показывается о, как он
высок!» Поднялась занавеска, и появился
человек, который скрылся бы из глаз, если бы стал
на колодезное коромысло, величиною как от
локтя до кисти, ничтожество, пигмей во всех
отношениях, по своему существу и манерам. «Но
что же вы делаете? Почему вы не кричите? Почему вы
не аплодируете? Поднимайте ваш голос, ораторы!
Пойте, поэты! Пишите, гении! Да будет вашим кличем:
знаменитый, необыкновенный, великий человек!»
Все стояли в оцепенении и спрашивали глазами друг
друга: «Что же тут исполинского? В чем же тут
сказывается герой?» Но уже толпа льстецов
начала все громче и громче кричать: «Да, да!
Исполин, исполин! Первый человек на свете! Какой
великий государь был тот-то! Какой храбрый
полководец тот-то! Какой отличный министр тот-то и
тот-то!» Тотчас посыпался на них дождь
дублонов. Тут-то пошли писать авторы! и не
историю уже, а панегирики. Поэты, даже сам Педро
Mameo (Он воспел Генриха IV; см.:
«Критикой», ч. III, кризис 12, с.
37622), стали грызть себе ногти,
чтобы не упустить кусок хлеба. И никого там не
оказалось, кто бы решился сказать противное. Нет,
все наперебой кричали: «Исполин! Великий,
величайший из всех исполинов!» Ибо каждый
надеялся получить чин, доходное место. Про себя и в
глубине души они, конечно, говорили: «Здорово
же я лгу! Он еще не успел вырасти, он
карлик. Но что же мне делать? Попробуй скажи, что
думаешь, тогда и увидишь, что из этого для
тебя выйдет. Поступая же, как теперь, я имею на что
одеться, пить и есть и могу блеснуть, стану великим
человеком. Пусть поэтому он будет, чем угодно;
вопреки всему на свете, пусть будет
исполином». Андренио начал следовать за
течением и тоже кричал: «Исполин, исполин,
огромный исполин!» И в то же мгновение на него
посыпались подарки и дублоны; он воскликнул тогда:
«Вот, вот в чем житейская мудрость!» Но
Критило стоял, готовый прийти в исступление.
«Я тресну, если не буду говорить»,
сказал он. «Молчи, возразил
отрезвитель. и не навлекай на себя гибели.
Подожди немного, когда этот исполин повернется к
нам спиной, и ты увидишь, как обстоит дело».
Так и случилось: едва тот сыграл свою роль исполина
и удалился в гардероб саванов, как все стали
говорить: «Что, однако, за простофили мы были!
Ведь это был не исполин, а пигмей, в котором не
было ничего и который был совершенное ничто»,
и они спрашивали друг друга, как только это
могло случиться. Критило же сказал: «Какая,
однако, разница, говорят ли о человеке при его
жизни или же после его смерти! Как отсутствие
изменяет речь! Велико же расстояние между тем, что
над нашими головами, и тем, что под нашими
ногами!"
Но обманы нашего нового
Синона23 этим еще не
кончились. Теперь он ударился в противоположную
сторону и достал выдающихся людей, подлинных
исполинов, которых он выдавал за карликов, за людей
никуда не годных, ничтожных, даже менее чем
ничтожных: и этому все поддакивали, за это тем и
пришлось сойти, причем люди, способные к суждению и
критике, не смогли и рта разинуть. Он вывел даже
феникса, сказав, что это жук. Все согласились, что
это правильно: с такой аттестацией феникс и должен
был остаться».
Все это из Грасиана, и все это
насчет «summo philosopho», насаждать
почтение к которому Датская Академия вполне
серьезно считает своею обязанностью: этим она дала
мне повод за сделанное поучение отблагодарить ее
контрпоучением.
Я должен еще заметить, что предлагаемые два
конкурсных сочинения были бы выпущены в свете на
полгода ранее, если бы я не пребывал в твердой
уверенности, что Королевская Датская Академия, как
это подобает и как поступают все академии, сообщит
о результате конкурса в том же самом издании, где
она печатает для заграницы предлагаемые ею темы (в
данном случае это «Hallesche
Literaturzeitung»). Этого она, однако, не
делает, так что приходится добывать ее приговор из
Копенгагена, а это тем труднее, что в конкурсной
теме не указывается даже и срок, когда приговор
этот воспоследует. Таким образом, я обратился к
этому пути на шесть месяцев позже, чем следовало
(Впрочем, Академия опубликовала все-таки свой
приговор впоследствии, т. е. после
появления предлагаемой этики и этой моей отповеди.
Именно: она поместила его в объявлениях
«Halleschen Literaturzeitung» (ноябрь
1840, No 59), а также в объявлениях
«lenaischen Literaturjzeitung» за тот же
месяц; таким образом, в ноябре опубликовано было
то, что решили в январе.).
Франкфурт-на-М., сентябрь 1840 г.
ПРЕДИСЛОВИЕ КО ВТОРОМУ ИЗДАНИЮ
В оба конкурсные сочинения внесены в этом втором
издании довольно значительные добавления, которые
по большей части невелики по объему, но вставлены
во многих местах и должны способствовать
основательному уразумению целого. О них нельзя
судить по числу страниц благодаря большему
формату настоящего издания. Кроме того, они были бы
еще многочисленнее, если бы неизвестность, доживу
ли я до этого второго издания, не вынудила меня за
это время пока что последовательно вставлять
относящиеся сюда мысли, где только я мог, именно
частью во втором томе моего главного
произведения, гл. 47, а частью в «Парергах и
паралипоменах», т. 2, гл. 8.
Итак, отвергнутый Датской Академией и
удостоенный лишь публичного выговора трактат об
основе морали появляется здесь, спустя двадцать
лет, во втором издании. Нужные разъяснения
относительно приговора Академии даны мною уже в
первом предисловии, где прежде всего доказано, что
в приговоре этом Академия отрицает, будто она
спрашивала то, что она спрашивала действительно, и,
напротив, утверждает, будто она спрашивала то, чего
она совсем не спрашивала, и это разобрано
мною настолько ясно, подробно и основательно, что
ее не сможет обелить никакой крючкотворец на свете.
Относительно же значения этого факта мне уже нет
нужды здесь говорить. По поводу поведения Академии
вообще я могу теперь, имея двадцатилетний период
времени для самого хладнокровного обсуждения,
добавить еще следующее.
Если бы целью академий было по возможности
подавлять истину, посильно душить ум и талант и
рьяно поддерживать славу пустозвонов и шарлатанов,
то наша Датская Академия на сей раз превосходно
оправдала бы такое назначение. А так как я не могу
предложить к ее услугам требуемого от меня почтения
перед пустозвонами и шарлатанами, которые
подкупленными панегиристами и одураченными
простаками провозглашены за великих мыслителей, то
я дам взамен господам членам Датской Академии один
полезный совет. Если господа эти хотят предлагать
конкурсные темы, они должны сначала запастись
способностью суждения, насколько, по крайней мере,
она нужна в домашнем хозяйстве, хоть бы для того
только, чтобы в случае нужды все-таки уметь
отличить овес от мякины. Ибо кроме того, что
отсутствие такого умения совсем скверно аттестовано
в secunda Petri («Dialectices Petri Rami»
pars secunda, quae est «De
judicio». (Во второй части "Диалектики"
Петра Рамуса под названием "О суждении"
1.),
можно попасть впросак. Именно:
за судом Мидаса следует участь Мидаса, притом
неизбежно. Ничто не может спасти от нее не
помогут никакие глубокомысленные лица и важные
мины. И все выйдет на свет Божий. Какие густые
парики ни надевайте, все же отыщутся нескромные
брадобреи и болтливый тростник, в наше время
даже не дают себе труда предварительно вырыть для
этого ямку в земле. А ко всему этому присоединяется
еще детская самоуверенность, с какой мне делают
публичный выговор и печатают его в немецких
литературных изданиях, выговор за то, что я не был
настолько простофилей, чтобы развесить уши перед
затянутым преданными министерскими креатурами и
долго распевавшимся безмозглою литературною чернью
хвалебным гимном и под его влиянием, вместе с
Датской Академией, считать за «summi
philosophi» простых фигляров, которые никогда
не искали истины, а всегда заботились лишь о
собственной выгоде. Неужели же этим академикам не
пришло даже в голову задать себе сначала вопрос,
имеют ли они хотя бы только тень права делать мне
публичные выговоры за мои воззрения? Разве они
совершенно оставлены всеми богами, что им не пришла
на ум подобная мысль? Теперь обнаруживаются
последствия: явилась Немезида, шумит уже тростник!
Вопреки многолетнему совокупному противодействию
всех профессоров философии я проложил наконец себе
дорогу, и у ученой публики все больше открываются
глаза на «summi philosophi» наших
академиков: если их и поддерживают еще чуточку
своими слабыми силами жалкие профессора философии,
которые давно скомпрометированы связью с ними и к
тому же нуждаются в них как в материале для лекций,
они все-таки очень сильно пали в
общественном мнении, а особенно Гегель быстрыми
шагами идет навстречу презрению, ожидающему его у
потомства. Мнение о нем за эти двадцать лет уже на
три четверти приблизилось к тому исходу, каким
заканчивается сообщенная в первом предисловии
аллегория Грасиана, и в несколько лет совершенно
его достигнет, чтобы всецело совпасть с суждением,
которое двадцать лет назад причинило Датской
Академии «tarn justam et gravem
cffensionem» («справедливое и сильное
негодование» (лam.).). Поэтому, чтобы
не остаться в долгу за ее выговор, я посвящаю в
альбом Датской Академии гётевское
стихотворение:
Das Schlechte kannst du immer loben, Du hast
dafiir sogleich den Lohn! In deinem Pfuhle
schwimmst du oben Und hist tier Pfuscher
Schulzpafron Das Gute schelten? Magst's
probieren! Es geht, wenn du dich frech erkiihnst:
Doch treten, wenn's die Menschen spiiren, Sie dich
in Quark, wie du's verdicnst (Плохое ты можешь
всегда хвалить ты тотчас получишь за это
награду! В своей луже ты плаваешь сверху и
состоишь патроном пачкунов. Хорошее бранить?
Попробуй! Это удастся, если ты обнаружишь
достаточную наглость: но если люди разгадают, в чем
дело, они втопчут тебя в грязь, как ты того
заслуживаешь2 (нем.).).
То, что наши немецкие профессора философии не
сочли содержание предлагаемых конкурсных этических
сочинений достойным внимания, не говоря уже о
признании, это уже получило себе надлежащую оценку
в моем трактате о законе основания, с.
4749 второго издания, да и помимо того
само собою понятно. С какой стати высокие умы этого
рода станут прислушиваться к тому, что говорят
людишки, подобные мне! людишки, на которых
они в своих сочинениях, самое большее, мимоходом и
сверху вниз бросают взор пренебрежения и порицания.
Нет, то, что мною написано, их не касается: они
остаются при своей свободе воли и своем
нравственном законе, хотя бы доводы против
этого были столь же многочисленны, как ягоды
ежевики. Ибо все это относится к обязательному
символу веры, и им известно, для чего они
существуют: они существуют «in majorem Dei
gloriam» («в великую хвалу Богу»
(лат.).) и все заслуживают стать членами
Королевской Датской Академии.
Франкфурт-на-М., в августе 1860 г.
КОНКУРСНОЕ СОЧИНЕНИЕ
НА ТЕМУ
О СВОБОДЕ ВОЛИ,
увенчанное
Норвежской Королевской
Академией Наук в Дронтенгейме 26 января 1839
г.
Д е в и з:
La liberté est un mystère.
(Свобода есть тайна1.)
I
ОПРЕДЕЛЕНИЕ ПОНЯТИЙ
По отношению к столь важному, серьезному и
трудному вопросу, совпадающему в своих существенных
чертах с главною проблемой всей философии среднего
и нового времени, уместна, конечно, большая
точность, и потому мы начнем с анализа содержащихся
в теме главных понятий.
1) Что называется свободою?
Понятие «свобода» при ближайшем
рассмотрении отрицательно. Мы мыслим под ним лишь
отсутствие всяких преград и помех; эти последние,
напротив, выражая силу, должны представлять собою
нечто положительное. Соответственно возможным
свойствам помех понятие это имеет три весьма
различных подвида свобода физическая,
интеллектуальная и моральная.
а) Физическая свобода есть отсутствие
всякого рода материальных препятствий. Вот
почему мы говорим: свободное небо, свободный вид,
вольный воздух, свободное поле, свободное место,
свободная (не связанная химически) теплота,
свободное электричество, свободный бег реки, когда
ее не сдерживают более горы или шлюзы,
и т. д. Даже выражения «свободная
квартира», «свободный стол»,
«свободная пресса», «свободное от
почтовых расходов письмо» обозначают
отсутствие обременительных условий, с какими обычно
сопряжено пользование перечисленными вещами. Всего
же чаще в нашем мышлении понятие свободы служит
предикатом животных существ, особенность которых
то, что движения их исходят от их
воли, произвольны и потому именуются
свободными в тех случаях, когда нет
материальных препятствий, делающих эти движения
невозможными. А так как препятствия эти бывают
очень разнородны, наталкивается же на них всегда
воля, то ради простоты понятие
«свобода» предпочитают брать с
положительной стороны и разумеют под ним все то,
что движется исключительно своею волей или
поступает только по своей воле, и такое
обращение понятия, в сущности, нисколько не меняет
дела. Таким образом, в этом физическом
значении понятия свободы животные и люди тогда
называются свободными, когда их действия не
сдерживаются ни узами, ни тюрьмою, ни параличом,
т. е. вообще никакими физическими,
материальными препятствиями, но совершаются в
соответствии с их волею.
Это физическое значение понятия свободы,
в особенности, в качестве предиката животных
существ есть его исконное, непосредственное и
потому самое частое значение, и в нем именно
поэтому оно, понятие, и не подлежит никакому
сомнению либо возражению, и реальность его во
всякое время может найти себе удостоверение в
опыте. Ибо коль скоро животное существо действует
только по своей воле, оно в этом значении
свободно, причем совсем не принимаются в
расчет влияния, какие, быть может, руководят самой
его волей. Ибо в этом своем первоначальном,
непосредственном и потому общепринятом значении
слова понятие касается лишь внешней возможности,
т. е. именно отсутствия физических
помех для поступков данного существа. Потому и
говорят: свободна птица в воздухе, зверь в лесу;
свободно дитя природы; только свободный счастлив. И
народ называют свободным, понимая под этим, что он
управляется только по законам, которые он сам же
себе дал, ибо в этом случае он всюду соблюдает лишь
свою собственную волю. Таким образом, политическую
свободу надо отнести к физической.
Но лишь только мы, оставив эту физическую
свободу, обращаемся к рассмотрению двух других
ее видов, нам приходится иметь дело уже не с
общепринятым, а с философским значением
этого понятия, и тут, как известно, открываются
многие трудности. Здесь перед нами два совершенно
различных вида свободы свобода
интеллектуальная и свобода моральная.
б) Интеллектуальная свобода, to ecoysion
cai acoysion cata dianoian (относящаяся к
произвольной и непроизвольной мыслительной
способности (греч.)) у
Аристотеля2, рассматривается нами только
ради полноты в подразделении понятия; я позволю
себе поэтому отложить ее разбор до самого конца
этого трактата, когда уже будут разъяснены нужные
для этой цели понятия, так что можно будет изложить
дело в кратких словах. В подразделении же
интеллектуальная свобода, находящаяся в ближайшем
родстве с физической, должна была занять место
рядом с этой последней.
в) итак, я обращаюсь прямо к третьему виду, к
моральной свободе, которая, собственно, и
есть та liberum arbitrium (свобода воли
(лат.).), о какой говорится в теме
Королевской Академии.
Понятие моральной свободы связано с понятием
свободы физической с той стороны, какая проясняет
нам его гораздо более позднее происхождение.
Физическая свобода, как сказано, имеет отношение
лишь к материальным препятствиям: отсутствие
последних равносильно ее наличности. Но вот
замечено было, что в иных случаях человек, не
встречая помех в материальных обстоятельствах,
удерживается от поступков простыми мотивами вроде
угроз, обещаний, опасности и т. п.
поступков, которые в противном случае он наверняка
совершил бы по указанию своей воли. Таким образом
возник вопрос: можно ли считать этого человека еще
свободным? или действительно ли сильный
противоположный мотив может точно так же
останавливать и делать невозможным согласный с
первоначальной волей поступок, как и физическое
препятствие? Ответить на это здравому смыслу было
нетрудно, именно, мотив никогда не может
действовать так, как физическое препятствие: в то
время как последнее сплошь и рядом превышает всякие
человеческие телесные силы, мотив никогда сам по
себе не может быть неопределенным, никогда не
обладает абсолютной властью, но всегда может быть
превзойден каким-нибудь более сильным
противоположным мотивом, если только таковой
найдется и человек в данном индивидуальном случае
окажется доступным для его воздействия. Ведь и в
самом деле, мы часто видим, что даже обычно
наиболее сильный из всех мотивов, сохранение своей
жизни, все же побеждается другими мотивами,
например, при самоубийстве и пожертвовании жизнью
ради других, ради мнений и ради разного рода
интересов; наоборот, люди иной раз переносят какие
угодно изощренные мученья и пытки при одной мысли,
что иначе они потеряют жизнь. Но если отсюда и
явствует, что с мотивами не связано никакого чисто
объективного и абсолютного принуждения, то все-таки
за ними можно было признать принудительность
субъективную и относительную именно для
данного заинтересованного лица, что в итоге
дает одно и то же. Оставался, таким образом,
вопрос: свободна ли самая воля? Здесь, стало быть,
понятие свободы, которое до тех пор мыслилось лишь
по отношению к возможности, было уже
применено к хотению, и возникла проблема,
свободно ли само хотение. Но при ближайшем
рассмотрении первоначальное, чисто эмпирическое и
потому общепринятое понятие о свободе оказывается
неспособным войти в эту связь с хотением.
Ибо в понятии этом «свободный»
обозначает «соответствующий собственной
воле»; коль скоро, следовательно, спрашивают,
свободна ли сама воля, то это, значит, спрашивают,
соответствует ли воля себе самой; хотя это само
собою разумеется, однако это ничего нам и не
говорит. Эмпирическое понятие свободы выражает
следующее: «я свободен, если могу делать
то, что я хочу», причем слова
«что я хочу» уже решают вопрос о свободе.
Но теперь мы спрашиваем о свободе самого хотения,
так что вопрос этот должен принять такой вид:
«Можешь ли ты также хотеть того, что ты
хочешь?» выходит так, как будто бы
данное хотение зависело еще и от какого-то другого,
за ним скрывающегося хотения. И положим, что на
этот вопрос дан утвердительный ответ, тогда
тотчас возникает опять вопрос: «можешь ли ты
также хотеть, чего ты хочешь хотеть?» и
таким образом пришлось бы подниматься все выше и
выше в бесконечность, причем одно хотение мы всегда
мыслили бы в зависимости от другого, более раннего
или глубже лежащего, тщетно стремясь таким путем
достигнуть наконец хотения, которое пришлось бы
мыслить и признать уже за совершенно ни от чего не
зависящее. Если же мы захотим принять таковое, мы с
таким же удобством могли бы взять для этого первое,
как и произвольно выбранное последнее, а в таком
случае вопрос свелся бы просто-напросто к
следующему: «Можешь ли ты хотеть?» Но
устанавливается ли свобода воли простым
утвердительным ответом на этот вопрос вот
что желательно бы знать и что остается не решенным.
Таким образом, первоначальное, эмпирическое, из
практической области заимствованное понятие свободы
отказывается войти в прямую связь с понятием воли.
А чтобы понятие свободы все-таки могло найти себе
применение к воле, пришлось поэтому видоизменить
его в том смысле, что ему было придано более
абстрактное значение. Это произошло так: в понятии
свободы стали мыслить лишь вообще отсутствие
всякой необходимости. При этом понятие
получает отрицательный характер, какой я
признал за ним в самом начале. Прежде всего поэтому
надлежит разобрать понятие необходимости как
положительное понятие, дающее смысл нашему
отрицательному понятию свободы.
Итак, мы спрашиваем: что называется
необходимым? Обычное объяснение:
«Необходимо то, противоположность чего
невозможна или что не может быть иным»,
есть обьяснение чисто словесное, описание понятия,
ничего не дающее для уразумения дела. В качестве же
реального истолкования я предлагаю такое положение:
необходимо то, что следует из данного
достаточного основания, положение,
которое, подобно всякому настоящему определению,
может быть также перевернуто наоборот. И смотря по
тому, будет ли это достаточное основание
логическим, математическим или физическим,
называемым причиною, и необходимость бывает
логической (как необходимость заключения, когда
даны посылки), математической (например, равенство
сторон треугольника при равенстве его, углов) либо
физической, реальной (как наступление действия,
коль скоро имеется причина); но всегда она с
одинаковой строгостью присуща следствию, если дано
основание. Поскольку мы понимаем что-либо как
следствие из данного основания, постольку лишь
усматриваем мы его необходимость, и наоборот, коль
скоро мы признаем что-либо за следствие
достаточного основания, для нас становится ясным,
что оно необходимо: ибо все основания обладают
принудительностью. Это реальное объяснение
оказывается настолько адекватным и исчерпывающим,
что необходимость и следствие из данного
достаточного основания понятия
синонимические, т. е. везде на место
одного можно поставить другое (Разбор понятия
необходимости в моем трактате «О законе
основания», второе издание, § 49.). Таким
образом, отсутствие необходимости будет
тождественно с отсутствием определяющего
достаточного основания. Однако в качестве
противоположности необходимому мыслится
случайное, которое не идет вразрез с
необходимостью. Именно, всякая случайность бывает
лишь относительной. Ибо в реальном мире, где
только и встречается случайное, всякое событие
необходимо лишь по отношению к своей
причине: по отношению же ко всему остальному, с чем
оно может оказаться связанным в пространстве и
времени, оно будет случайным. Но если так,
свобода, отличительным признаком которой является
отсутствие необходимости, должна была бы быть
безусловной независимостью от всякой причины, а
потому определяться как абсолютно случайное:
в высшей степени проблематичное понятие, за
мыслимость которого я не ручаюсь, которое, однако,
странным образом совпадает с понятием свободы.
Во всяком случае, за свободным остается
значение ни в каком отношении не необходимого,
иными словами ни от какого основания не
зависящего. Понятие это, стало быть, в применении к
воле человеческой выражало бы, что какая-либо
индивидуальная воля в своих проявлениях (волевых
актах) не определяется причинами либо вообще
достаточными основаниями: в противном случае, так
как следствие из данного основания (какого бы рода
это основание ни было) всегда бывает необходимым,
ее акты были бы не свободны, а необходимы. На этом
основано кантовское определение, по которому
свобода есть способность самостоятельно
начинать ряд изменений. Ибо это
«самостоятельно», приведенное к своему
истинному смыслу, означает «без предшествующей
причины», а это тождественно с отсутствием
«необходимости». Таким образом, хотя
приведенное кантовское определение дает понятию
свободы такой вид, как если бы оно было
положительным, однако при ближайшем рассмотрении
перед нами опять выступает его отрицательный
характер. Свободной, следовательно, будет такая
воля, которая не определяется основаниями, а так
как все, определяющее что-либо, должно быть
основанием, для реальных вещей реальным
основанием, т. е. причиною, то она и
будет лишена всякого определения: иными словами, ее
отдельные проявления (волевые акты) безусловно и
вполне независимо будут вытекать из нее самой, не
порождаемые с необходимостью предшествующими
обстоятельствами, а стало быть, также и не
подчиненные никаким правилам. С этим понятием у нас
прекращается ясное мышление по той причине, что
закон основания, во всех своих значениях, есть
существенная форма всей нашей познавательной
способности, здесь же от него приходится
отказаться. Однако и для этого понятия имеется свой
terminus technicus (технический термин
(лат)): это liberum arbitrium indifferentiae
(безразличная свобода воли (лат)). Это,
впрочем, единственное ясно определенное, прочное и
rbepdne понятие о том, что называется свободою
воли: вот почему нельзя от него удаляться, не
впадая в шаткие, туманные объяснения, за которыми
скрывается нерешительная двойственность, как,
например, если бы стали говорить об основаниях, не
порождающих с необходимостью своих следствий.
Всякое следствие из какого-нибудь основания
необходимо, и всякая необходимость есть следствие
из какого-нибудь основания. Если принять такую
liberum arbitrium indifferentiae, то ближайшим,
само это понятие характеризующим следствием,
которое поэтому надо установить в качестве его
отличительного признака, явится то, что для
одаренного этой arbitrio человеческого индивидуума,
при данных, вполне индивидуально и во всей полноте
определенных внешних обстоятельствах одинаково
возможны два диаметрально друг другу
противоположных поступка.
2) Что называется самосознанием?
Ответ: сознание собственного я в
противоположность сознанию других вещей,
которое есть познавательная способность. Правда,
эта последняя, еще прежде чем в ней явятся эти
другие вещи, содержит известные формы, определяющие
способ их появления, которые служат поэтому
условиями для возможности их объективного бытия,
т. е. их бытия в качестве объектов для
нас: таковы, как известно, время, пространство,
причинность. Но хотя эти формы познания заложены в
нас самих, они все-таки имеют ту лишь цель, чтобы у
нас могло образоваться сознание других вещей
как таковых и непременно в отношении к этим
вещам: вот почему, хотя формы эти и содержатся в
нас, однако мы должны смотреть на них не как на
принадлежащие к самосознанию, а, напротив,
как на обусловливающие сознание других вещей,
т. е. обьективное сознание.
Далее, несмотря на двусмысленность
употребленного в теме слова «conscientia»
(сознание, совесть (лат.)), я остерегусь
отнести к самосознанию моральные побуждения
человека, известные под именем совести, а также
практического разума, с его, по учению Канта,
категорическими императивами; с одной стороны,
побуждения эти образуются лишь в результате опыта и
рефлексии, т. е. в результате сознания
других вещей, с другой еще не проведено
резкой и бесспорной границы между тем, что в них
является исконной и подлинной принадлежностью
человеческой природы, и тем, что добавляется
нравственным и религиозным воспитанием. К тому же
намерение Королевской Академии не может, конечно,
заключаться в том, чтобы, причислив совесть к
самосознанию, перенести вопрос на почву морали и
тем дать повод для повторения кантовского
нравственного доказательства, вернее, постулата
свободы из a priori сознаваемого морального закона,
с помощью умозаключения: «Ты можешь, так как
ты должен».
Из сказанного ясно, что во всем вообще нашем
сознании гораздо значительнейшая часть принадлежит
не самосознанию, а сознанию других вещей,
или познавательной способности. Эта последняя
всеми своими силами направлена вовне и служит
ареною (с более же глубокой точки зрения,
необходимым условием) для реального внешнего мира,
по отношению к которому она прежде всего действует
как наглядно представляющая, а затем, как бы
перемалывая добытые этим путем данные,
перерабатывает их в понятия: бесконечные, с помощью
слов осуществляемые комбинации понятий и составляют
мышление. Таким образом, самосознанием
будет то только, что останется за вычетом этой
далеко значительнейшей части всего нашего сознания.
Уже отсюда видно, что область его не может быть
велика, так что если действительно в ней должны
лежать искомые данные для доказательства свободы
воли, то мы вправе надеяться, что они не ускользнут
от нашего внимания. В качестве органа самосознания
указывали также на внутреннее чувство (Оно
встречается уже у Цицерона в виде «tactus
interior» [«внутреннего чувства»]
(«Академические вопросы», 4, 7). Яснее у
Августина («О свободном произволении», 2,
3). Затем у Декарта («Начала философии»,
4, 190), а в совершенно законченной форме у
Локка.), которое, однако, надо понимать
более в фигуральном, нежели в прямом, смысле, ибо
самосознание имеет непосредственный характер. Как
бы то ни было, ближайшим нашим вопросом будет: что
же содержится в самосознании? или: в какой
форме человек непосредственно сознает свое
собственное «я»? Ответ: непременно как
нечто волящее. Всякий при наблюдении
собственного самосознания скоро заметит, что
предметом последнего во всех случаях бывает
собственное хотение. Но под этим, конечно, надо
понимать не одни только окончательные, тотчас же в
дело переходящие волевые акты и формальные решения
вместе с вытекающими из них поступками; кто только
способен улавливать сущность, несмотря на различные
видоизменения степени и рода, тот не замедлит
отнести к проявлениям воли также всякое вожделение,
стремление, желание, потребность, тоску, надежду,
любовь, радость, ликование и т. п., равно
как нежелание или неохоту, всякое отвращение,
уклонение, боязнь, гнев, ненависть, печаль,
страдание, словом, все аффекты и страсти. Ибо все
эти аффекты и страсти суть лишь более или менее
слабые либо сильные, то энергичные и бурные, то
тихие движения встретившей преграду либо получившей
простор, удовлетворенной либо не удовлетворенной
собственной воли, и все они многоразличными путями
имеют отношение к достижению или неполучению
желаемого и к претерпению либо отклонению того, что
ненавистно; но, таким образом, это несомненные
состояния той же воли, которая действует в решениях
и поступках (Замечательно, что такое понимание дела
вполне обнаруживается уже у отца церкви
Августина, тогда как оно отсутствует у столь
многих новейших авторов с их пресловутой
«способностью чувствования». Именно в
«О граде Божием», кн. XIV, гл. 6,
Августин говорит об «affectionibus animi»
[«аффектах души»], который он в
предыдущей книге распределил по четырем категориям:
«cupiditas», «timor»,
«laetitia», «tnstitia»
[вожделение, страх, радость, печаль] и
замечает: «Voluntas est quippe in omnibus, imo
omnes nihil aliud, quam voluntates sunt: nam quid
est cupiditas et laetitia, nisi voluntas in eorum
consensionem, quae volumus? et quid est metus atque
tnstitia nisi voluntas in dissensionem ab his, quae
nolumus?» [«Именно в них во всех
пребывает воля, более того, все они суть не что
иное, как побуждения воли: ибо чем могут быть
вожделение и радость, как не волей одобрять то,
чего мы хотим? И чем могут быть страх и печаль, как
не волей не одобрять того, чего мы не хотим?"]).
Сюда именно относится даже и то, что называют
чувством удовольствия или неудовольствия; правда,
состояния эти имеются в большом разнообразии
степеней и видов, но их все-таки всегда можно
свести к состояниям вожделения либо отвращения,
т. е. к самой воле, сознающей самое себя
как удовлетворенную или неудовлетворенную,
встретившую себе препятствие или освободившуюся.
Это относится даже и к телесным, приятным или
болезненным и всем другим перечисленным ощущениям,
лежащим между этими двумя категориями, ибо сущность
всех этих состояний заключается в том, что они
непосредственно вступают в сознание как нечто
сообразное с волей либо ей противное. Да и
собственное свое тело, строго говоря, мы сознаем
непосредственно лишь как вовне действующий орган
воли и носитель восприимчивости к приятным и
болезненным ощущениям, которые, однако, сами,
согласно только что сказанному, вводятся к
совершенно непосредственным состояниям воли, ей
соответственным либо противным. Впрочем, относить
ли сюда эти простые чувства. удовольствия и
неудовольствия или нет, во всяком случае, мы
находим, что все эти движения воли, вся эта смена
хотения и нехотения, которая в своих непрестанных
приливах и отливах составляет единственный объект
самосознания или, если угодно, внутреннего чувства,
это все находится в непременной и всеми
признаваемой связи с тем, что воспринято и познано
во внешнем мире. А это последнее, как сказано, не
лежит уже в области непосредственного
самосознания, на границе которого, стало
быть, где оно сталкивается с областью сознания
других вещей, мы оказываемся всякий раз, коль
скоро приходим в соприкосновение с внешним миром.
Но воспринятые во внешнем мире объекты являются
материалом и поводом для всех названных движений и
актов воли. И это нельзя толковать как petitio
principii (предвосхищение основания доказательства
(лат.)), ибо никто не может оспаривать, что
unremhe наше всегда имеет своим предметом внешние
вещи, на которые оно направлено, около которых оно
вращается и которые, по крайней мере, дают ему
толчок в качестве мотивов, в противном
случае пришлось бы признавать только вполне от
внешнего мира замкнутую и в темной глубине
самосознания заключенную волю. Проблематичной для
нас остается в настоящее время еще только
необходимость, с какой волевые акты определяются
этими во внешнем мире лежащими вещами.
Итак, оказывается, самосознание очень сильно,
собственно даже исключительно занято волею.
Теперь надо решить, находит ли оно в этом своем
единственном материале данные, из которых вытекала
бы свобода этой именно воли в
вышеизложенном, да и единственно ясном и
определенном смысле слова: вот та цель, к какой мы
отселе хотим прямо направить свой путь, после того
как до сих пор мы, хотя и лавируя, все-таки уже
заметно к ней приблизились.
II
ВОЛЯ ПЕРЕД САМОСОЗНАНИЕМ
Когда человек хочет, он всегда хочет чего-
нибудь: его волевой акт неизменно направлен на
какой-либо предмет и может быть мыслим лишь по
отношению к какому-нибудь такому предмету. Что же
значит «хотеть чего-нибудь»? Это значит:
волевой акт, сам представляющий собою прежде всего
лишь предмет самосознания, возникает по поводу чего-
либо, принадлежащего к сознанию других вещей,
т. е. являющегося объектом
познавательной способности, объектом, который в
этом качестве носит название мотива и в то
же время дает содержание для волевого акта;
последний на него направлен, т. е. имеет
целью какое-либо его изменение, следовательно,
реагирует на него, в такой реакции и
заключается вся сущность этого акта. Уже отсюда
ясно, что он не может наступить без какого-либо
подобного мотива, так как в противном случае ему
недоставало бы как повода, так и содержания. Но
возникает вопрос: раз имеется такой объект для
познавательной способности, должен ли также
явиться и данный волевой акт, или же он может не
наступить, так что или совершенно не будет никакого
волевого акта, или получится совсем иной, пожалуй,
даже противоположный, иными словами, может ли
упомянутая реакция отсутствовать или, при вполне
одинаковых обстоятельствах, оказаться различной,
даже противоположной. Короче говоря, это значит:
вызывается ли волевой акт мотивом с необходимостью,
или же при вступлении мотива в сознание воля может
сохранить полную свободу хотеть либо не хотеть?
Здесь, стало быть, понятие свободы берется в
вышеизъясненном абстрактном смысле, какой, согласно
доказанному, единственно только и применим здесь
именно как простое отрицание необходимости, и этим
проблема наша получает себе определенную
постановку. Но данных для ее решения нам надо
искать в непосредственном самосознании, и мы
тщательно разберем его показания в этом отношении,
вместо того чтобы разрубать узел одним ударом,
подобно Декарту, который без околичностей
выставил такое утверждение: «Libertatis autem
et indifferentiae, quae in nobis est, nos ita
conscios, esse, ut nihil sit, quod evidentius et
perfectius comprehendamus» (Princ. phil., I,
§ 41) («...B свободе и безразличии внутри
нас мы уверены настолько, что для нас нет ничего
более ясного».3 (лат).).
Несостоятельность подобного утверждения порицал уже
Лейбниц (Theod., I, § 50 и III,
§ 292)4, который, однако, сам в
этом вопросе оказался лишь колеблющейся по воле
ветра тростинкой и после самых противоречивых
положений пришел наконец к такому результату, что
хотя мотивы и склоняют волю в ту или иную сторону,
но в то же время это их воздействие не имеет
необходимого характера. Именно, он говорит:
«Ornnes actiones sunt determinatae, et nunquam
indifferentes, quia semper datur ratio inclinans
quidem, поп tamen necessitans, ut sic potius, quam
aliter fiat» («Все поступки
детерминированы и никогда не бывают безразличными,
ибо всегда имеется основание, склоняющее, хотя и не
принуждающее, к такому, а не иному
действию5 (лат.).)
(Лейбниц, «De libertata», в
«Opera», изд. Эрдмана, с. 669). Это дает
мне повод заметить, что такого рода средний путь
между поставленной выше альтернативой не
выдерживает критики и что нельзя в угоду какой-то
излюбленной половинчатости говорить, будто мотивы
определяют волю лишь до некоторой степени, будто
она действительно подчиняется их влиянию, но лишь в
известной мере, а затем может от него уклоняться.
Ибо коль скоро мы признали за данной силой
причинное значение, т. е. допустили, что
она оказывает какое-либо действие, то при
сопротивлении, какое ей может встретиться, нужно
только, чтобы она увеличилась соразмерно
сопротивлению, и ее действие осуществится.
Кто противится подкупу, когда ему дают
10 дукатов, но обнаруживает при этом
колебание, того подкупят 100 дукатов,
и т. д.
Итак, мы обращаемся со своей проблемой к
непосредственному самосознанию в том смысле
этого слова, какой мы установили выше. Какие же
указания дает нам это самосознание относительно
нашего абстрактного вопроса, именно относительно
приложимости или неприложимости понятия
необходимости к совершению волевого акта
после данного, т. е. представившегося
интеллекту, мотива или относительно возможности
либо невозможности его несовершения в подобном
случае? Мы оказались бы в большом заблуждении, если
бы стали ожидать от самосознания основательных и
глубоких разъяснений насчет причинности вообще и
мотивации в частности, а также насчет
необходимости, с какой, может быть, проявляется та
и другая. Ведь самосознание это, как оно присуще
всем людям, есть нечто слишком простое и
ограниченное, чтобы оно могло подавать свой голос
при рассмотрении такого рода понятий: эти понятия
почерпнуты скорее из чистого рассудка,
направленного вовне, и могут быть представлены на
суд только рефлектирующего разума. А то природное,
простое, даже наивное самосознание просто не в
состоянии понять подобных вопросов, не то что
ответить на них. Его свидетельство о волевых актах,
какое каждый может уловить в глубине своего
собственного «я», допускает, если его
освободить от всего постороннего и несущественного
и свести к его доподлинному содержанию,
приблизительно такого рода формулировку: «Я
могу хотеть, и когда я захочу совершить какое-либо
действие, то подвижные члены моего тела тотчас,
всегда и непременно его выполняют, стоит только мне
захотеть». Это значит, короче говоря:
«Я могу делать то, что я хочу».
Далее этого свидетельство непосредственного
самосознания не идет, как бы мы его ни
переворачивали и в какой бы форме мы ни ставили
вопрос. Свидетельство это, стало быть, всегда
касается возможности действовать согласно с волею:
но это и есть с самого начала установленное нами
эмпирическое, исконное и общераспространенное
понятие свободы, по которому
«свободный» означает
«сообразный с волею». Такая
свобода безусловно удостоверяется самосознанием. Но
это не та свобода, о которой мы спрашиваем.
Самосознание свидетельствует о свободе действия
при допущении хотения, тогда как у нас
речь идет о свободе хотения. Именно: нас
занимает вопрос о том, в каком отношении стоит к
мотиву само хотение; и касательно этого
самосознание со своим «я могу делать то, что я
хочу» совсем не дает никаких указаний.
Зависимость нашего поведения, т. е. наших
телесных действий, от нашей воли, несомненно
подтверждаемая самосознанием, есть нечто совсем
иное, нежели независимость наших волевых актов от
внешних условий, под которой понимается свобода
воли и о которой самосознание ничего не может нам
сообщить: она вне его компетенции, так как касается
причинной связи между внешним миром (данным нам как
сознание других вещей) и нашими решениями,
самосознание же не может судить об отношении того,
что лежит совершенно вне его сферы, к тому, что
находится в его пределах. Ибо никакая
познавательная способность не в состоянии
определить такое соотношение, один из членов
которого никоим способом не может быть ей дан. А
ведь очевидно, что объекты хотения, которыми
именно определяется волевой акт, лежат вне границ
самосознания, в сознании других вещей;
в самосознании содержится единственно сам
волевой акт, а вопрос идет о причинном соотношении
между этими объектами и этим актом. Самосознанию
подлежит исключительно волевой акт вместе с его
абсолютной властью над членами тела, которую,
собственно, и разумеют под «что я хочу».
И волевым актом он становится, даже для
самосознания, только через применение этой власти,
т. е. через поступок. Пока же он только
назревает, его называют желанием, когда он
готов решением; а что он перешел в
эту стадию, в этом и самосознание убеждается лишь
через посредство поступка, ибо до тех пор он может
изменяться. И здесь мы стоим уже как раз у главного
источника той во всяком случае несомненной иллюзии,
в силу которой человек простой
(т. е. чуждый философии) воображает,
будто для него в каком-либо данном случае были
возможны противоположные волевые акты, и при этом
самоуверенно ссылается на свое самосознание,
которое якобы об этом свидетельствует. Именно
он смешивает желание с хотением. Желания
у него могут быть противоположные (См.
об этом: «Парерги», т. 2, §
327 первого издания.), но хотение
бывает лишь одно; каково оно будет, это даже
для самосознания впервые обнаруживается лишь
поступком. Относительно же закономерной
необходимости, благодаря которой из противоположных
желаний волевым актом и поступком становится то, а
не другое, самосознание потому именно ничего не
может нам открыть, что оно, по сказанному, узнает
результат исключительно a posteriori, не имея о нем
сведений a priori. Противоположные желания со
своими мотивами возникают перед ним и исчезают,
сменяясь и повторяясь: о каждом из них самосознание
удостоверяет, что оно превратится в поступок, если
станет волевым актом. И правда, для каждого из них
существует эта последняя, чисто субъективная
возможность, которая именно и выражается
словами «я могу делать то, что я хочу».
Но такая субъективная возможность есть
возможность чисто гипотетическая, она означает
только: «Если я этого захочу, я могу это
сделать». Нужные же для хотения
условия находятся не здесь, ибо самосознание
содержит лишь само хотение, а не его определяющие
основания, которые лежат в сознании других вещей,
т. е. в познавательной способности. Дело
же решает объективная возможность, а она лежит вне
самосознания, в мире объектов, к которым
принадлежат мотив и человек как объект, и поэтому
она чужда самосознанию и относится к сознанию
других вещей. (Субъективная же возможность
однородна со скрытой в камне возможностью давать
искры, которая, однако, обусловлена воздействием
стали, представляющей собою объективную
возможность. Я подойду к этому вопросу с другой
стороны в следующем отделе, где мы будем
обнаруживать волю уже не изнутри, как здесь, а
снаружи, и потому должны будем исследовать
объективную возможность волевого акта:
тогда, после того как дело будет таким образом
разобрано с двух различных точек зрения, оно
предстанет в своем полном освещении, а также будет
пояснено примерами.
Итак, обнаруживающееся в самосознании чувство
«я могу делать то, что я хочу» хотя
постоянно нас сопровождает, но свидетельствует лишь
о том, что решения или окончательные акты нашей
воли, возникая в темной глубине нашего внутреннего
«я», всегда, однако, тотчас переходят в
наглядный мир, ибо к, нему принадлежит наше тело,
как и все прочее. Сознание это образует мост между
внутренним и внешним миром, которые иначе
оставались бы разделенными бездонной пропастью: в
мире внешнем перед нами открывались бы одни лишь во
всех смыслах независимые от нас наглядные
представления в виде объектов, а в мире внутреннем
просто безрезультатные и только чувствуемые
волевые акты. Спросите какого-нибудь
непредубежденного человека, и он это
непосредственное сознание, столь часто принимаемое
якобы за сознание свободы воли, выразит
приблизительно в таких словах: «Я могу делать
то, что я хочу: хочу я идти налево, иду налево;
хочу идти направо, иду направо. Это зависит
исключительно только от моей воли я, стало
быть, свободен». Показание это, конечно,
вполне верно и справедливо: только волевой акт уже
им предполагается, а именно оно принимает, что воля
уже решилась, так что, значит, отсюда ничего нельзя
извлечь по вопросу ее собственной свободы. Ибо
здесь совсем не утверждается о зависимости либо
независимости совершения самого волевого акта, а
лишь о следствиях этого акта, коль скоро он
наступил, или, точнее говоря, об его непременном
проявлении в виде телесного действия. А между тем
только сознание, лежащее в основе приведенного
рассуждения, и заставляет этого непредубежденного
человека, т. е. чуждого философии
(который, однако, при этом может быть великим
ученым в других областях), считать свободу воли за
нечто вполне непосредственно достоверное, так что
он признает ее несомненной истиной и, собственно,
совсем не в состоянии думать, будто философы
серьезно в ней сомневаются, он полагает в
сердце своем, что весь разговор о ней простое
состязание в школьной диалектике и, в сущности,
только шутка. Но именно благодаря тому, что
даваемая этим сознанием и бесспорно имеющая большое
значение уверенность до такой степени всегда у нас
под руками, и благодаря еще тому, что человек, как
существо прежде всего и главным образом
практическое, а не теоретическое, гораздо яснее
сознает активную сторону своих волевых актов,
т. е. их действие, нежели пассивную,
т. е. их зависимость,
оказывается трудным растолковать профану в
философии подлинный смысл нашей проблемы и довести
до его понимания, что вопрос идет теперь не о
следствиях, а об основаниях каждого
его хотения. Хотя поступки его зависят
исключительно от его воли, но теперь
желательно знать, от чего же зависит самая его
воля: не связана она никакой зависимостью или
связана чем-нибудь? Он может, конечно, делать
одно, когда хочет, и точно так же делать
другое, когда хочет; но теперь надо отдать себе
отчет, способен ли он также в одинаковой мере
хотеть одного, как и другого. Предложите-ка
с этой целью человеку вопрос приблизительно в такой
форме: «Действительно ли можешь ты из
возникших в тебе противоположных желаний
последовать одинаково как одному, так и другому,
например, при выборе между двумя исключающими друг
друга объектами обладания отдать предпочтение
безразлично тому или другому?» На это он
скажет: «Быть может, выбор окажется для меня
трудным, но все же всегда исключительно от меня, а
не от какой-либо другой власти будет зависеть,
захочу ли я выбрать тот или иной объект, ибо я имею
полную свободу избрать тот, какой хочу,
причем мною всегда будет руководить
исключительно только моя воля».
Если вы возразите: «Но от чего же зависит
самое твое хотение?", то собеседник ответит
вам, основываясь на самосознании: «Решительно
ни от чего другого, кроме как от меня! Я могу
хотеть, что я хочу, что хочу, то и
хочу». И он утверждает так, не помышляя при
этом о тавтологии и не опираясь, хотя бы только в
самой глубине своего сознания, на закон тождества,
от которого одного только и зависит истина такого
утверждения. Но, припертый к стене, он говорит о
каком-то хотении своего хотения, что то же самое,
как если бы он стал говорить о каком-нибудь
«я» своего «я». Его загнали к
самому ядру его самосознания, где он наталкивается
на свое «я» и свою волю как на вещи
взаимно неразличимые, для суждения о которых у него
не остается, однако, никаких указаний. Так как его
личность и объекты выбора принимаются здесь за
данные, то вопрос, может ли при этом выборе
самое его хотение того, а не другого
объекта оказаться при случае иным, нежели то, каким
оно в конце концов выходит, или же оно с такой же
необходимостью определяется упомянутыми сейчас
данными, как и то, что в треугольнике против
наибольшего угла лежит и наибольшая сторона,
вопрос этот настолько чужд природному
самосознанию, что последнее нельзя даже
привести к его уразумению, не говоря уже о том,
чтобы оно заключало в себе ответ на нею, уже
готовый или хотя бы лишь в зачаточном состоянии,
так что оставалось бы только дать человеку
простодушно высказаться. Итак, человек
непредубежденный, но чуждый философии, попав в
затруднение, неизбежно связанное с этим вопросом,
где последний действительно понят, попытается
означенным образом укрыться за свою
непосредственную уверенность: «Чтó я хочу, то
я могу делать, и я хочу, чтó хочу», как
было сказано выше. И он будет повторять эту попытку
снова и снова сколько угодно раз, так что трудно
будет задержать его перед подлинным смыслом
вопроса, от которого он постоянно старается
отделаться. И его нельзя осуждать за это, ибо
вопрос этот на самом деле сопряжен с величайшими
трудностями. Он устремляет испытующий взор в
сокровеннейшую сущность человека, желая выяснить,
будет ли и человек также, подобно всему остальному
на свете, самою своей природой раз навсегда
завершенное существо, которое, как и всякое другое,
обладает своими определенными, стойкими свойствами,
с необходимостью обусловливающими его реакции на
данный внешний повод, так что реакции эти сохраняют
с этой стороны неизменный характер и, стало быть, в
своих возможных переменах всецело предоставлены
определенному воздействию внешних поводов, или же
человек составляет единственное исключение во всем
мире. Если в конце концов все-таки удастся
задержать внимание простодушного смертного на этом
столь затруднительном вопросе и втолковать ему, что
здесь речь идет о происхождении самих его волевых
актов, о возможной правильности или полной
беспорядочности их возникновения, то окажется, что
непосредственное самосознание ничего не может дать
в этом отношении: наш собеседник сам здесь от него
отрекается и обнаруживает свою беспомощность
размышлениями и всякого рода придуманными
объяснениями, основания для которых он пытается
брать то из опыта, пройденного им на себе и на
других, то из общих правил рассудка. При этом,
однако, неуверенность и колебания в его объяснениях
достаточно показывают, что его непосредственное
самосознание безмолвствует перед правильно понятым
вопросом, тогда как раньше, при ошибочном понимании
последнего, оно тотчас давало готовый ответ. Факт
этот в конечном итоге объясняется тем, что воля
человека есть его подлинное «я», истинное
ядро его существа: она составляет поэтому основу
его сознания, как нечто абсолютно данное и сущее,
дальше чего он идти не может. Ибо он сам есть, как
он хочет, а хочет, как он есть. Вот почему
спрашивать его, мог ли бы он хотеть и иначе, нежели
он хочет, значит спрашивать, не мог ли бы он также
и быть другим, чем он есть, а этого он не
знает. Поэтому-то и философ, отличающийся от него
только большим навыком в подобного рода вопросах,
желая уяснить себе это трудное дело, должен
обратиться к своему рассудку, доставляющему
познания a priori, к обдумывающему их разуму и к
опыту, который открывается перед ним в деятельности
его самого и других для истолкования и контроля
этого рассудочного познания; здесь последняя
и единственно компетентная инстанция, решение
которой хотя и не будет так легко, так
непосредственно и просто, как решение самосознания,
mn зато всегда будет целесообразным и
удовлетворяющим. Вопрос поставлен умом ум
должен на него и отвечать.
Нас не должно, впрочем, удивлять, что
непосредственное самосознание не может дать
никакого ответа на такой отвлеченный,
умозрительный, трудный и опасный вопрос. Ибо оно
очень ограниченная часть всего нашего
сознания, которое, темное в своей глубине, всеми
своими объективными познавательными силами
направлено вовне. Все его вполне достоверные,
т. е. a priori известные, познания
касаются ведь исключительно внешнего мира, и здесь
действительно оно может по известным общим законам,
имеющим корень в нем самом, с уверенностью решать,
что именно там, вне нас, возможно, что невозможно,
что необходимо, и таким путем a priori
создает чистую математику, чистую логику, даже
чистое фундаментальное естествознание. Затем
применением его a priori сознаваемых форм к
полученным в чувственном ощущении данным у нас
складывается наглядный, реальный внешний мир и
вместе с тем опыт; далее, применение логики и
лежащей в ее основе мыслительной способности к
этому внешнему миру создает мир мыслей, откуда
опять-таки возникают науки, их выводы
и т. д. Там снаружи,
следовательно, перед сознанием все очень светло
и ясно; но внутри его темно, как в хорошо
зачерненной зрительной трубе: никакие априорные
положения не освещают ночь его собственной глубины,
эти маяки направляют свои лучи лишь вовне.
Перед так называемым внутренним чувством, как
объяснено выше, открывается одна только собственная
воля, к движению которой в конце концов можно
свести и все так называемые внутренние ощущения. Но
все, что мы извлекаем из этого внутреннего
восприятия воли, сводится, по вышесказанному, к
хотению и нехотению вместе с пресловутой
уверенностью: «Что я хочу, то я могу
делать»,
уверенностью, которая, собственно, означает:
«Я вижу, что всякий акт моей воли тотчас
(совершенно непостижимым для меня образом)
выражается как действие моего тела, что, в
сущности, для познающего субъекта есть положение
эмпирическое. Больше этого здесь ничего нельзя
найти. Поставленный вопрос предложен, стало быть,
на решение некомпетентного суда, его даже
совсем нельзя, в его истинном смысле, предъявлять
на это суд, ибо последний его не понимает.
Ответ, полученный на наш запрос к самосознанию,
я резюмирую теперь еще раз в более краткой и
удобопонятной форме. Самосознание каждого
человека очень ясно свидетельствует, что он может
делать то, что он хочет. А так как в качестве
объектов его хотения могут быть мыслимы и
совершенно противоположные поступки, то отсюда
следует, без сомнения, что он может делать и
противоположное, если хочет. Но неразвитой
рассудок смешивает это с тем, что человек в данном
отдельном случае может будто бы также и хотеть
противоположного, и это называют
свободою воли. Между тем, чтобы он в данном
случае мог хотеть противоположного, это
вовсе не содержится в вышеприведенном свидетельстве
самосознания, оно говорит лишь, что, если он
хочет одного из двух противоположных
поступков, он может его совершить, а если хочет
другого, тоже может его совершить. Но может
ли он в данном единичном случае хотеть одного
из них в той же мере, как другого, это остается
здесь невыясненным, и есть вопрос, требующий более
глубокого исследования, простое самосознание
его решить не может. Самая краткая, хотя
схоластическая формула для такого заключения будет
гласить: свидетельство самосознания касается воли
лишь a parte post (относительно следствий
(лат.)), вопрос же о свободе a parte
ante (относительно предпосылок (лат.)).
Итак, это бесспорное показание самосознания:
«Я могу делать то, что я хочу»,
совершенно ничего не содержит и не решает
относительно свободы воли, которая должна бы
состоять в том, чтобы самый волевой акт в каждом
отдельном индивидуальном случае,
т. е. при данном индивидуальном
характере, не определялся с необходимостью внешними
обстоятельствами, в каких окажется здесь наш
индивидуум, но мог быть как таким, так и иным. А об
этом самосознание молчит совершенно, ибо это лежит
всецело вне его области, основываясь на причинном
соотношении между внешним миром и человеком. Если
человека со здравым рассудком, но без философского
образования спросить, в чем же состоит свобода
воли, столь доверчиво защищаемая им на основании
свидетельства его самосознания, то он ответит:
«В том, что я могу делать то, что я хочу, коль
скоро мне не мешают физические препятствия».
Иными словами, он опять-таки говорит об отношении
его действий к его хотению. А это, как
показано в первом отделе, есть еще просто
физическая свобода. Если спросить его,
далее, может ли он, если так, в каком-либо данном
случае хотеть одного точно так же, как и
противоположного, то в первом порыве он, правда,
ответит на это утвердительно; но коль скоро он
начнет постигать смысл вопроса, начнутся и
колебания он обнаружит наконец неуверенность
и замешательство, и тогда он всего охотнее вновь
постарается укрыться за свое прежнее «я могу
делать то, что я хочу» и тем оградить себя от
всех доводов и всякого рассуждения. Законным
возражением на это будет, однако, как я с
несомненностью надеюсь доказать в следующем отделе,
такое замечание: «Ты можешь делать то, что ты
хочешь; но в каждое данное мгновенье твоей жизни ты
можешь хотеть лишь чего-то определенного и,
безусловно, ничего иного, кроме этого
одного».
Содержащийся в этом отделе анализ может уже,
собственно, служить ответом на вопрос Королевской
Академии, ответом отрицательным, хотя лишь в общих
чертах, так как и это изложение фактического
содержания самосознания еще получит себе некоторое
дополнение в последующем. Но и для нашего
отрицательного ответа еще возможна одна проверка. В
самом деле, если мы обратимся теперь со своим
вопросом к тому судилищу, которое в предшествующем
изложении оказалось единственно компетентным,
именно к чистому рассудку, к рефлектирующему над
его данными разуму и к получающемуся из них обоих
опыту и решение его будет приблизительно таким, что
liberum arbitrium вообще не существует, а поведение
человека, как и все прочее в природе, для каждого
отдельного случая с необходимостью определяется как
действие известных причин, то это доставит нам еще
уверенность, что в непосредственном самосознании
не могут даже и заключаться те данные, на
основании которых можно было бы доказать искомое
liberum arbitrium. Отсюда с помощью заключения а
non posse ad non esse (от невозможности к
недействительности (лат.)), представляющего
единственно возможный путь для априорного
установления негативных истин, решение наше
к вышеизложенному эмпирическому получило бы еще и
рациональное обоснование, приобрело бы,
следовательно, тогда двойную достоверность. Ибо
нельзя признать возможность решительного
противоречия между непосредственными показаниями
самосознания и выводами из основных положений
чистого рассудка вместе с их применением к опыту:
наше самосознание не может быть таким лживым. Здесь
надо заметить, что даже построенная Кантом
на эту тему так называемая антиномия, по его
собственному признанию, возникает не оттого, чтобы
тезис и антитезис исходили из разных познавательных
источников, один, например, из показаний
самосознания, другой из разума и опыта, но тезис и
антитезис умствуют оба на почве якобы объективных
оснований, причем, однако, тезис опирается
исключительно только на ленивый разум,
т. е. на потребность остановиться где-
нибудь наконец при регрессивном переходе от
оснований к причинам, антитезис же действительно
имеет за собой все объективные основания.
Таким образом, предпринимаемое нами теперь
косвенное исследование на почве
познавательной способности и открытого для нее
внешнего мира вместе с тем, однако, прольет много
света и на предыдущий прямой анализ и тем
послужит к его дополнению, так как вскроет
естественные заблуждения, возникающие из ложного
истолкования крайне простого свидетельства нашего
самосознания, когда это последнее приходит в
столкновение с сознанием других вещей, которое
представляет собою познавательную способность и
имеет свой корень в том же субъекте, что и
самосознание. Мало того, лишь в конце этого
косвенного исследования у нас получится некоторое
понимание истинного смысла и содержания того
«я хочу», которое сопровождает все наши
поступки, и сознания изначальности и
самодеятельности, сознания, превращающего их в
наши поступки, тогда только будет
завершено занимавшее нас до сих пор прямое
исследование.
III
ВОЛЯ ПЕРЕД СОЗНАНИЕМ ДРУГИХ ВЕЩЕЙ
Обращаясь теперь со своей проблемой к
познавательной способности, мы заранее знаем, что
так как способность эта по существу своему
направлена вовне, то воля не может быть для нее
предметом непосредственного восприятия, каким она
была для самосознания, оказавшегося, однако,
некомпетентным в нашем деле. Здесь мы можем
оперировать лишь с одаренными волею существами,
которые предстоят перед познавательной
способностью в качестве объективных и внешних
явлений, т. е. как предметы опыта, и их
надо теперь исследовать и анализировать как
таковые, частью по общим, господствующим над всем
вообще опытом, что касается его возможности, a
priori известным правилам; частью по фактам, какие
дает готовый и действительно имеющийся опыт. Тут
уже, стало быть, мы имеем дело не с самою волею,
открытой лишь для внутреннего чувства, а с
хотящими, движимыми волею существами,
которые служат объектами внешних чувств. Если
же с этим и связан тот недостаток, что нам
приходится рассматривать подлинный предмет наших
изысканий лишь косвенно и на более далеком
расстоянии, то недостаток этот перевешивается тем
преимуществом, что мы можем теперь пользоваться при
своем исследовании гораздо более совершенным
органом, нежели темное, глухое, одностороннее
прямое самосознание, так называемое внутреннее
чувство, именно рассудком, снабженным
всеми внешними чувствами и всеми средствами для
объективного понимания.
Самой общей и коренной формой этого рассудка
оказывается закон причинности, так как даже
только благодаря его посредству осуществляется
созерцание реального внешнего мира, в котором мы
ощущаемые в наших органах чувств состояния и
изменения тотчас и вполне непосредственно понимаем
как «действия» и (без постороннего
руководства, наставления и опыта) мгновенно делаем
переход от них к их «причинам»,
которые именно благодаря этому рассудочному
процессу и представляются нам в виде объектов в
пространстве (Обстоятельное изложение этого
учения находится в трактате «О законе
основания», §.21 второго
издания.). Отсюда, бесспорно, явствует, что
закон причинности сознается нами a priori,
c. е. как необходимый для возможности
всякого вообще опыта, причем мы не нуждаемся в
косвенном, трудном, даже просто
неудовлетворительном доказательстве, какое дано для
этой важной истины Кантом. Закон причинности
дан a priori, как всеобщее правило, которому
подчинены все реальные объекты внешнего мира без
исключения, этим отсутствием исключений он
обязан именно своей априорности. По
самой своей сущности он прилагается к одним
только изменениям и гласит, что где и когда в
объективном, реальном, материальном мире что-нибудь
сильно или слабо, много или мало изменяется,
то непременно как раз» перед этим
должно измениться и что-нибудь другое, а
чтобы изменилось это последнее, перед ним
опять должно что-нибудь измениться, и так далее
до бесконечности, так что никогда нельзя усмотреть
какого-либо начального пункта в этом регрессивном
ряду изменений, наполняющем время, как материя
пространство, или хотя бы только мыслить его
возможность, не говоря уже о том, чтобы принимать
его за данный. Ибо неустанно возобновляющийся
вопрос: «Чем вызвано это изменение?»
никогда не дает рассудку последней точки
опоры, как бы он при этом регрессе ни утомился: вот
почему первая причина совершенно так же немыслима,
как начало времени или граница пространства. Равным
образом, по закону причинности, раз предшествующее
изменение, причина, наступило, то проводимое
им позднейшее изменение, действие, должно
наступить с полной неизбежностью,
т. е. следует за ним необходимо.
Эта черта необходимости выявляет в
законе причинности особый вид закона основания,
который есть самая общая форма всей нашей
познавательной способности: проявляясь в реальном
мире в виде причинности, он обнаруживается в мире
мыслей как логический закон об основании познания и
даже в пустом, но a priori созерцаемом пространстве
как закон строго необходимой взаимной
зависимости положения всех частей пространства по
отношению друг к другу, детальное
доказательство этой необходимой зависимости для
частных случаев составляет всю задачу геометрии.
Поэтому-то, как уже разъяснено мною в начале,
быть необходимым и быть следствием
данного основания понятия
взаимообратимые.
Taким образом, все изменения,
происходящие с объективными, в реальном внешнем
мире лежащими предметами, подчинены закону
причинности, и потому, когда и где бы они ни
совершались, они всегда совершаются необходимо
и неизбежно. Отсюда не может быть исключения,
ибо это априорное правило обусловливает всякую
возможность опыта. Что касается его применения
к какому-либо данному случаю, то остается лишь
вопрос, идет ли дело об изменении какого-
либо во внешнем опыте данного реального объекта;
eqkh так, то его изменения подлежа ведению закона
причинности, т. е. должны вызываться
какой-нибудь причиной, а потому именно наступают
с необходимостью.
Если мы теперь с этим всеобщим, a priori
известным и потому для всякого возможного опыта без
исключения действительным правилом подойдем ближе к
самому этому опыту и будем рассматривать данные в
нем реальные объекты, к возможным изменениям
которых прилагается наше правило, то мы скоро
заметим в этих объектах некоторые глубоко идущие
коренные различия, давным-давно уже послужившие
основою для их классификации.. Именно: мы видим тут
частью предметы неорганические,
т. е. неодушевленные, частью
органические, т. е. живые, которые в свой
черед разделяются на растения и животных. Эти
последние опять-таки, оставаясь в существенных
чертах сходными друг с другом и отвечающими своему
понятию, все-таки представляют собою чрезвычайное
разнообразие и тонко дифференцированную шкалу
совершенства, начиная с еще близко родственных
растению, трудно от него отличаемых, вплоть до
самых законченных, наиболее полно отвечающих
понятию животного; на вершине этой шкалы стоит
человек мы сами.
Если теперь мы, не смущаясь этим разнообразием,
будем рассматривать все вообще эти существа лишь
как объективные, реальные предметы опыта и
соответственно тому приступим к применению нашего
закона причинности, a priori обусловливающего
возможность всякого опыта, к возможным с такими
существами изменениям, то мы найдем, что хотя опыт
всюду складывается согласно этому a priori
известному закону, однако упомянутой большой
разнице в сущности всех объектов опыта
отвечают также сообразные с ней видоизменения в том
способе, как причинность осуществляет на них свое
право. Точнее, соответственно трехчленной разнице
неорганических тел, растений и животных, всеми их
изменениями управляющая причинность обнаруживается
тоже в трех формах, именно как причина в
теснейшем смысле слова, как раздражение и
как мотивация, причем эти видоизменения
причинности ничуть не умаляют ее априорного
значения и, следовательно, обусловленной ими
необходимости результата.
Причиною в теснейшем смысле слова будет
то, в силу чего наступают все механические,
физические и химические изменения предметов опыта.
Она всегда характеризуется двумя признаками. Во-
первых, при ней находит свое применение третий
ньютоновский основной закон «действие и
противодействие равны между собой», иными
словами, предыдущее состояние, называемое причиной,
испытывает одинаковое изменение, как и последующее,
называемое действием. Во-вторых, согласно второму
ньютоновскому закону, степень действия всегда точно
соответствует степени причины,
т. е. усиление последней влечет за собою
также одинаковое усиление первой, так что, если
только известен характер действия, тотчас по
степени интенсивности причины можно знать, измерить
и вычислить также степень действия и vice
versa (наоборот (лат)). При эмпирическом
приложении этого второго признака не надо, однако,
подлинное действие смешивать с ею видимым для глаза
проявлением. Не надо, например, ожидать, что при
сжатии тела его объем будет убывать в том же
отношении, в каком прибывает сжимающая сила. Ибо
пространство, до которого сдавливают тело, все
уменьшается, следовательно, сопротивление
возрастет, и хотя и здесь тоже реальное
действие, уплотнение, действительно увеличивается
соразмерно с причиною, как свидетельствует закон
Мариотта, однако этого нельзя усмотреть по его
наружному проявлению. Далее сообщаемая воде теплота
до известного градуса производит нагревание, сверх
же этого градуса лишь быстрое испарение; но при
последнем опять получается то же самое отношение
между степенью причины и степенью действия,
и так бывает во многих случаях. Такие причины в
теснейшем смысле слова вызывают изменения всех
неодушевленных,
т. е. неорганических, тел.
Познание и предположение такого рода причин
руководит исследованием всех изменений,
составляющих предмет механики, гидродинамики,
физики и химии. Определяемость исключительно только
такими причинами есть поэтому подлинный и
существенный признак неорганического, или
неодушевленного, тела.
Второй вид причин есть раздражение,
т. е. такая причина, которая, во-
первых, сама не испытывает никакого
противодействия, соотносительного с ее
воздействием, а во-вторых, между интенсивностью
которой и интенсивностью действия совсем нет
никакой соразмерности. Здесь, следовательно,
степень действие не может быть измерена и заранее
определена по степени причины: незначительная
прибавка в раздражении может повлечь за собой очень
значительное усиление действия или же, наоборот,
совершенно прекратить прежнее действие, даже
вызвать действие противоположное. Растение,
например, как известно, с помощью теплоты, а также
примешивая к земле известь, можно побудить к
чрезвычайно быстрому росту, так как эти причины
действуют в качестве раздражений для его жизненной
силы. Но если при этом немножко перейдена
подобающая степень раздражения, то в результате,
вместо повышенной и ускоренной жизни, произойдет
смерть растения. Точно так же с помощью вина или
опиума мы можем напрячь и значительно повысить свои
умственные силы, но если при этом переступить
надлежащую меру раздражения, то эффект получится
прямо противоположный. Этого рода причинами,
т. е. раздражениями, определяются
все изменения организмов как таковых. Все
перемены и стадии развития у растений и все чисто
органические и растительные изменения или функции
животного тела совершаются через раздражения.
В этом смысле действуют на них свет, теплота,
воздух, пища, всякое лекарственное средство, всякое
прикосновение, оплодотворение и т. д. В
то время как в жизни животных имеется еще сверх
того совсем иная сфера, о которой я сейчас буду
говорить, вся жизнь растений, напротив,
определяется исключительно раздражениями.
Все их ассимилятивные процессы, рост,
стремление верхушки к свету, корней к лучшей
почве, их оплодотворение, прорастание
и т. д., все это изменения через
раздражения. У отдельных немногих родов сюда
присоединяется еще своеобразное быстрое движение,
которое тоже следует лишь за раздражениями, но за
которое, однако, они получили название чувствующих
растений. Это, как известно, главным образом Mimosa
pudica, Hedysarum gyrans и Dionaea
muscipula6. Определяемость во всех без
исключения случаях одними только раздражениями
есть отличительный признак растения.
Растением, стало быть, будет всякое тело, в
котором своеобразные, его природе свойственные
движения и изменения всегда и исключительно бывают
результатом раздражений.
Третий вид движущих причин есть тот, который
служит отличительным признаком животных: это
мотивация,
т. е. причинность, проходящая через
познание. Она появилась в иерархии
естественных объектов там, где существо, обладающее
более сложными и потому разнообразными
потребностями, не могло уже удовлетворять их только
реакцией на раздражения, которых еще надо
дожидаться, но должно было обладать способностью
выбора, уловления, даже отыскивания средств для их
удовлетворения. Вот почему у этого рода существ
вместо простой восприимчивости к раздражениям
и последующих за ними движений появляется
восприимчивость к мотивам,
т. е. способность представления,
интеллект в бесчисленных степенях совершенства, со
своим материальным воплощением нервной
системой и головным мозгом, а с этим вместе и
сознание. Что в основе животной жизни лежит жизнь
растительная, которая как таковая совершается
именно лишь через раздражения, дело
известное. Но все движения, какие животное
исполняет как животное и которые именно
поэтому зависят от того, что физиология называет
животными функциями, все они происходят в
результате познания какого-либо объекта,
т. е. по мотивам. Поэтому
животным будет всякое тело, своеобразные,
свойственные его природе внешние движения и
изменения которого всякий раз следуют по
мотивам, т. е. по известным
представлениям, содержащимся в его сознании,
которое при этом уже предполагается данным. Какие
бы бесконечные градации в ряду животных ни являла
способность к представлениям и, стало быть,
сознание, однако у каждого животного она содержится
в такой мере, что оно представляет себе мотив,
обусловливающий его движение, причем уже данному
здесь самосознанию внутренняя движущая сила,
отдельные проявления которой бывают вызваны
мотивами, открывается в качестве того, что мы
обозначаем словом «воля».
Но движется ли данное тело по раздражениям
или по мотивам относительно этого
никогда не может быть сомнения даже и при внешнем
наблюдении, на которое мы здесь опираемся: с такой
очевидностью различаются по своему способу действия
раздражение и мотив. Именно: раздражение всегда
действует через непосредственное прикосновение или
даже внедрение, хотя бы это не было заметно для
глаз, как, например, когда раздражение исходит от
воздуха, света, теплоты: мы все-таки заключаем о
нем из того, что действие состоит в бесспорном
соотношении к продолжительности и интенсивности
раздражения, хотя соотношение это не при всех
степенях раздражения остается одним и тем же. Где,
напротив, движение причиняется мотивом, все
подобные различия совершенно отпадают. Ибо здесь
подлинным и ближайшим проводником воздействия
служит не атмосфера, а исключительно только
познание. Чтобы действовать в качестве
мотива, объекту нужно всего только быть
воспринятым, познанным, причем решительно
все равно, как долго, на каком расстоянии, близко
или далеко и с какой отчетливостью был он
апперципирован. Все эти различия ничуть не влияют
здесь на степень его действия: раз только он
воспринят, он действует совершенно одинаково,
предполагая, что он вообще является
основанием, определяющим возбуждаемую здесь волю.
Ведь физические и химические причины, равно
как раздражения, тоже действуют в том лишь случае,
если подлежащее воздействию тело к ним
восприимчиво. Я сказал только что
«возбуждаемую здесь волю», ибо, как уже
упомянуто, в качестве так называемой воли
здесь внутренне и непосредственно дает о себе
знать самому существу то, что, собственно, сообщает
мотиву силу действовать, тайная пружина
вызываемого им движения. У тел, движущихся
исключительно по раздражениям (растений), мы
называем это пребывающее внутреннее условие
движения жизненной силой; у тел, движущихся только
по причинам в самом тесном смысле этого слова, мы
называем его силой природы, или качеством: оно
предполагается всякими объяснениями как
необъяснимый далее элемент, потому что в глубине
этих существ нет самосознания, которому оно было бы
непосредственно доступно. Если теперь, оставя в
стороне явление вообще, мы захотим заняться
тем, что Кант называет вещью в себе, то не окажется
ли это лежащее в лишенных познания и даже жизни
существах внутреннее условие их реакции на внешние
раздражители тождественным по своей сущности с тем, что
мы называем в себе волею, как в этом хотел
действительно убедить нас один философ новейшего
времени? Вопрос этот я оставляю открытым, не желая,
однако, прямо противоречить такому его решению
(Само собою разумеется, что я здесь имею в виду
самого себя и не мог говорить в первом лице только
ввиду требовавшегося для конкурса инкогнито.).
Но я не могу оставить без разъяснения ту
разницу, какая обнаруживается в мотивации из-за
особенности человеческого сознания сравнительно с
сознанием всякого животного. Особенность эта,
обозначаемая, собственно, словом разум,
состоит в том, что человек в противоположность
животному не только способен к интуитивному
пониманию внешнего мира, но может еще из этого
понимания абстрагировать общие понятия (notiones
universales), а чтобы фиксировать и удерживать их в
своем чувственном сознании, он отмечает эти понятия
словами: это дает ему возможность строить из них
бесчисленные комбинации, которые, относясь везде,
как и составляющие их понятия, к наглядно
познаваемому миру, в то же время образуют
собственно то, что мы называем
«мыслить» и благодаря чему
становятся возможными огромные преимущества
человеческого рода перед всеми остальными,
именно язык, рассудительность, взгляд на прошлое,
забота о будущем, цель, умысел, планомерная,
совокупная деятельность многих индивидуумов,
государство, науки, искусства и т. д. Все
это основывается на одной только способности
способности иметь неинтуитивные, абстрактные, общие
представления, называемые понятиями
(т. е. совокупностями вещей) из-за
того, что каждое из них объемлет собою много
отдельных объектов. Животные, даже умнейшие, лишены
этой способности, так что у них имеются единственно
только наглядные представления, и они,
следовательно, познают лишь непосредственно данное,
живут исключительно настоящим. Поэтому мотивы,
которыми приводится в движение их воля, всегда
должны быть наглядными и наличными. Отсюда
получается, что они располагают крайне
незначительным выбором, именно лишь выбором между
тем, что наглядно дано их ограниченному кругозору и
способности понимания, т. е. между
наличной во времени и пространстве
действительностью; и здесь более сильный в каче-
стве мотива элемент тотчас определяет их волю,
вследствие чего причинность мотива выступает тут
очень ясно. Кажущимся исключением из этого
правила является дрессировка страх,
действующий через посредство привычки; подлинное
до некоторой степени исключение есть инстинкт,
поскольку благодаря ему животное во всей
совокупности своего поведения приводится в
движение, собственно, не мотивами, а внутренним
влечением и стремлением, которое, однако, свое
ближайшее определение в подробностях отдельных
поступков и для каждого мгновения опять-таки
получает от мотивов, т. е. сводится к
тому же правилу. Ближайшее рассмотрение инстинкта
отвлекло бы меня здесь слишком далеко от моей темы:
ему посвящена 27-я глава второго тома моего
главного произведения7. Что же касается
человека, то он благодаря своей способности к
неинтуитивным представлениям, позволяющей ему
думать и размышлять, обладает бесконечно
более широким кругозором, обнимающим отсутствующее
прошлое и будущее: поэтому он обладает гораздо
более обширной сферой для воздействия мотивов, а
следовательно, и для выбора, нежели животное,
ограниченное узким настоящим. Его деятельность
обычно определяется не тем, что предлежит его
чувственному созерцанию, непосредственно дано в
пространстве и времени; определение это исходит,
скорее, просто от мыслей, которые он всюду
носит с собою в своей голове и которые делают его
независимым от впечатлений наличной
действительности. Если же они такого действия не
оказывают, поведение человека носит название
неразумного; напротив, мы признаем разумность
за таким образом действий, который основывается
исключительно на хорошо обдуманных мыслях и потому
совершенно не зависит от впечатлений созерцаемой
действительности. То, что поведением руководит
особый класс представлений (абстрактные понятия,
мысли), которого лишено животное, это проявляется
даже и вовне: на все его поступки, хотя бы самые
незначительные, даже на все его движения и шаги
обстоятельство это накладывает печать умысла и
преднамеренности, благодаря чему его поведение
так явно отличается от поведения животных, что мы
прямо-таки видим, как его движения направляются как
бы тонкими незаметными нитями (мотивами, состоящими
из одних мыслей), тогда как животных заставляют
двигаться грубые, заметные для глаз канаты данной в
созерцании действительности. Но разница этим и
ограничивается. Мотив становится мыслью, как
созерцание становится мотивом, если только
оно в состоянии действовать на данную волю. Но все
мотивы причины, а всякая причинность
сопряжена с необходимостью. Человек, благодаря
своей мыслительной способности, подмечая всякие
мотивы, действующие на его волю, может представлять
себе эти мотивы в любом порядке, попеременно и
повторно: он преподносит их своей воле, что и
называется «обдумывать»; он
способен к взвешиванию, и в силу этой способности
для него открыт гораздо больший выбор,
нежели какой возможен для животного. Это делает
его, конечно, относительно свободным, именно
свободным от непосредственного принуждения
наглядных, наличных, мотивирующих его волю
объектов, принуждения, какому безусловно подчинено
животное; он, напротив, ставит свои решения
независимо от наличных объектов, сообразно мыслям,
которые и служат его мотивами. Эта
относительная свобода, конечно, и есть в
qsymnqrh то, что образованные, но не глубоко
думающие люди разумеют под свободой воли, которая
якобы составляет явное превосходство человека над
животным. Однако свобода эта чисто
относительная, именно по отношению к
наглядной наличности, и чисто сравнительная,
именно в сравнении с животным. От нее
изменяется исключительно только способ
мотивации, необходимый же характер
действия мотивов ничуть не исчезает, даже не
умаляется. Абстрактный, в одной только
мысли состоящий мотив это внешняя,
определяющая волю причина, совершенно как и мотив
интуитивный, являющийся в виде реального, наличного
объекта; это, следовательно, такая же причина, как
и всякая другая, и даже, подобно всем другим
причинам, мы всегда находим тут что-либо реальное,
материальное, так как в конце концов этот
абстрактный мотив всегда опирается все-таки на
какое-либо когда-нибудь и где-нибудь полученное
впечатление извне. Его преимущество лишь в
длине направляющей проволоки, я хочу этим
сказать, что он не связан, подобно чисто
наглядным мотивам, с известною близостью,
в пространстве и времени, но может действовать
на огромнейшем расстоянии, через самое
продолжительное время и через посредство длинного
сцепления понятий и мыслей: это следствие
особых свойств и выдающейся чувствительности того
органа, который прежде всего испытывает и
воспринимает его воздействие, именно человеческого
мозга, или разума. Это, однако, нисколько не
уничтожает его причинности и данной с нею
необходимости. Вот почему только при очень
поверхностном взгляде на дело можно считать
указанную относительную и сравнительную свободу
абсолютной, liberum arbitrium indifferentiae.
Обусловливаемая ею способность взвешивания на самом
деле не дает ничего иного, кроме очень часто
тягостного конфликта мотивов, при котором
руководящую роль играет нерешительность и ареною
для которого служит уже все сердце и сознание
человека. Именно: последний допускает мотивам
повторно испытывать свою взаимную силу на его воле,
отчего последняя попадает в такое же точно
положение, в каком находится тело, на которое в
противоположных направлениях действуют различные
силы, пока, наконец, заведомо сильнейший мотив,
вытеснив остальные, не определит собою волю: этот
исход называется решением и наступает с полной
необходимостью, как результат борьбы.
Бросив теперь опять взгляд на весь ряд форм
причинности, в котором ясно друг от друга
отделяются причины в теснейшем смысле слова,
затем раздражения и, наконец, мотивы,
в свой черед, распадающиеся на наглядные и
абстрактные, мы заметим, что, если обозреть в этом
отношении всю лестницу существ снизу вверх, причина
и ее действие все более и более расходятся, все
яснее обособляются и становятся разнородными,
ophwel причина принимает все менее материальный и
осязаемый характер, так что содержание причины как
будто становится все меньше, а содержание действия
все больше: от всего этого вместе связь между
причиною и действием теряет в своей
непосредственной очевидности и понятности. Именно,
все только что сказанное меньше всего наблюдается в
механической причинности, которая поэтому
наиболее понятна из всех видов причинного
соотношения: отсюда возниклр в прошлом веке ложное
стремление, еще теперь сохраняющееся во Франции, а
в недавнее время появившееся и в Германии,
стремление сводить к ней все другие причинности,
объяснять механическими причинами все физические и
химические процессы, а этими последними, в свой
черед, пользоваться для объяснения явлений жизни.
Движущееся тело толкает находящееся в покое и,
сообщая ему движение, настолько же теряет в
движении само: здесь перед нашими глазами причина
как бы переходит в действие, оба вполне
однородны, точно соизмеримы и к тому же осязаемы. И
так обстоит дело, собственно, со всеми чисто
механическими действиями. Но чем
выше мы будем подниматься по лестнице существ, тем
это соответствие становится все меньше и меньше,
уступая место вышеизложенному разобщению, мы найдем
это, если на каждой ступени будем рассматривать
отношение между причиной и действием, например,
между теплотой как причиной и ее различными
действиями, каковы расширение, накаливание,
плавление, испарение, сгорание, термоэлектричество
и т. д.; или между испарением как
причиною и охлаждением или кристаллизацией как
действиями; или между трением стекла как причиною и
свободным электричеством с его удивительными
явлениями как действием; или между медленным
окислением металлических пластинок как причиною и
гальванизмом со всеми его электрическими,
химическими, магнитными явлениями как действием.
Итак, причина и действие все более и более
обособляются, становятся разнородными,
их связь делается непонятнее, действие
как будто содержит больше, нежели могла дать ему
причина, ибо последняя всегда оказывается менее
материальной и осязаемой. Все это выступает еще
яснее, когда мы переходим к органическим
телам, где причинами являются простые
раздражения, частью внешние, как
световые, тепловые, от воздуха, почвы, пищи; частью
внутренние, в виде влияния соков и частей
тела друг на друга, а их действием оказывается
жизнь, в ее бесконечной сложности и ее бесчисленном
разнообразии проявлений, в многоразличных формах
мира растительного и животного (Более подробное
изложение такого расхождения причины и действия
содержится в «Воле в природе», рубрика
«Астрономия», с. 80 и сл. второго
издания8.).
Но, быть может, при этой все более и более
сказывающейся разнородности, несоизмеримости и
непонятности отношения между причиной и действием
страдает также и создаваемая этим отношением
необходимость? Нисколько, ничуть. Как
катящийся шар приводит в движение покоящийся, с
такой же необходимостью должна разряжаться и
лейденская банка при прикосновении к ней другой
руки, с такой же необходимостью должен и
мышьяк убивать все живое, а зерно, которое в сухом
виде сохранялось тысячелетия, не обнаруживая
никакого изменения, перенесенное в надлежащую
почву, подвергнутое влиянию воздуха, света,
теплоты, влажности, должно прорасти, вырасти и
развиться в растение. Причина здесь сложнее,
действие разнороднее, но необходимость, с какой оно
наступает, от этого ни на волос не меньше.
В жизни растения и в вегетативной жизни
животного раздражение, правда, во всех отношениях
чрезвычайно отличается от вызванной им органической
функции, причем это раздражение и функция ясно
обособлены друг от друга; однако они еще,
собственно, не разделены: между ними должно
существовать соприкосновение, как бы оно ни было
тонко и незаметно. Полное разделение наступает лишь
в животной жизни, проявления которой вызываются
мотивами, благодаря чему причина, до сих пор все
еще материально связанная с действием, оказывается
здесь уже совсем от него оторванной, совсем иной
природы, чем-то прежде всего нематериальным,
простым представлением. Таким образом, в мотиве,
вызывающем движение животного, указанная
разнородность между причиной и действием,
обособление их друг от друга, их несоизмеримость,
нематериальность причины и потому кажущаяся
бедность ее содержания в сравнении с действием
достигает высшего предела, а непостижимость их
взаимного отношения превратилась бы в абсолютную,
если бы мы и это причинное отношение знали лишь
извне, как остальные. Но здесь внешнее
познание дополняется познанием совершенно иного
рода, познанием внутренним, и процесс,
совершающийся тут как действие после появления
причины, известен нам интимным путем: мы обозначаем
его с помощью особого terminus ad hoc (термин для
данного случая (лат.))
«воля». Но что и тут, точно так же как и
выше, при раздражении, причинное отношение не
утратило своей необходимости, это выражается
уже в том, что мы признаем его за причинное
отношение и мыслим в этой форме, существенной
для нашего рассудка. К тому же мы находим мотивацию
совершенно аналогичной двум другим разобранным выше
видам причинного отношения и представляющей только
высшую ступень, какой эти последние достигают путем
самого постепенного перехода. На самых низших
ступенях животной жизни мотив еще близко
родствен раздражению: зоофиты, все вообще
радиарии, акефалы среди моллюсков обладают лишь
слабым проблеском сознания, именно настолько,
насколько это необходимо, чтобы подмечать свою пищу
или добычу и захватывать ее к себе, когда она
попадется, и разве еще менять свое место на более
удобное, так что на этих низких ступенях действие
мотива обнаруживается перед нами с такой же полной
ясностью, непосредственностью, решительностью и
несомненностью, как и действие раздражения. Блеск
света привлекает маленьких насекомых в самое пламя;
мухи доверчиво садятся на голову ящерицы, только
что перед их глазами проглотившей их собрата. Кто
станет мечтать здесь о свободе? У высших, более
разумных животных действие мотивов становится все
более косвенным, именно: мотив явственнее
отделяется от вызывающего его действия, так что
этой разницей в расстоянии между мотивом и
действием можно было бы даже пользоваться в
качестве мерки для интеллекта животных. У человека
расстояние это становится неизмеримым. У животных
же, даже самых умных, представление, делающееся
мотивом их поведения, все еще должно быть
наглядным: даже там, где уже образуется
возможность выбора, выбор этот может происходить
лишь между интуитивной наличностью. Пес стоит в
колебании между призывом своего хозяина и
находящейся перед ним самкой. Более сильный мотив
определит его движение, но тогда оно последует с
такой же необходимостью, как и механическое
действие. Ведь мы и при этом последнем видим, как
тело, выведенное из равновесия, некоторое время
попеременно колеблется в ту и другую сторону, пока
не определится, где лежит его центр тяжести, и оно
упадет в этом направлении. Пока же мотивация
ограничена наглядными представлениями, ее
родство с раздражением и вообще причиною очевидно
еще из того, что мотив, в качестве действующей
причины, должен являть собою нечто реальное,
наличное, должен прямо действовать на чувства через
свет, звук, запах, хотя бы очень окольным, но все
еще физическим путем. Сверх того, причина здесь
столь же открыта для наблюдателя, как и действие:
он видит, что появление мотива неизбежно
сопровождается данным поведением животного, раз нет
противодействия со стороны какого-либо, другого,
столь же очевидного мотива или дрессировки.
Относительно связи между этим мотивом и поведением
сомнения быть не может. Вот почему никому не придет
в голову приписывать животным liberum arbitrium
indifferentiae, т. е. поступки, не
определяемые никакой причиною.
Там же, где сознание разумно, иными словами,
способно к неинтуитивному познанию,
т. е. к понятиям и мыслям, мотивы
становятся совершенно независимы от настоящего и
реальной обстановки и потому бывают скрыты для
зрителя. Ибо здесь это просто мысли, которые
человек носит с собой в своей голове, возникновение
которых, однако, лежит вне ее, часто даже в далеком
прошлом, именно то в собственном опыте прежних лет,
то в чужом предании, словесном и письменном, даже
из самых отдаленных времен, при том, впрочем,
условии, что происхождение их всегда
реально и объективно, хотя часто
вследствие запутанного сочетания сложных внешних
условий среди мотивов фигурирует много заблуждений,
а предание сохраняет много обманов, стало быть, и
много глупостей. Сюда присоединяется еще то
обстоятельство, что человек часто скрывает мотивы
своего поведения от всех других, иной раз даже от
себя самого, именно когда он боится признать, что,
собственно, побуждает его к тому или иному
поступку. Между тем мы, видя его действия,
стараемся с помощью догадок отыскать их мотивы,
которые при этом предполагаются нами с такой же
твердостью и уверенностью, как причина любого
движения в области неодушевленных тел, наступление
которого нам случится увидать: мы убеждены, что и
то и другое без причины не бывает. Точно так же и,
наоборот, при своих собственных планах и
предприятиях мы принимаем в расчет действие мотивов
на людей с уверенностью, которая была бы вполне
равносильна той, с какой мы высчитываем
механические действия механических сооружений, если
бы мы столь же точно знали индивидуальные характеры
замешанных в данном случае людей, как знаем длину и
толщину балок, поперечных колес, вес груза
и т. д. Этой предпосылки держится всякий,
пока он смотрит вовне, имеет дело с другими и
осуществляет практические цели: ибо человеческий
рассудок предназначен для этих последних. Но если
человек попытается разобрать дело с теоретической и
философской сторон, к чему, собственно, его
интеллект не предназначен, и сделает теперь
предметом обсуждения себя самого, то рассмотренный
сейчас нематериальный характер абстрактных, из
одних мыслей состоящих мотивов, которые не связаны
ни с какой реальной наличной обстановкой и самые
препятствия для которых опять-таки образуются лишь
простыми мыслями в виде противоположных мотивов,
характер этих мотивов настолько собьет его с
пути, что он усомнится в их существовании или, по
крайней мере, в Необходимости их действия, полагая,
будто то, что он делает, могло бы точно так же
остаться и неисполненным, будто воля ставит свои
решения сама собою, без причины, и всякий ее акт
есть первое начало для необозримого ряда вызванных
им изменений. Заблуждение это находит себе самую
решительную поддержку в ложном истолковании того
достаточно разобранного в первом отделе
свидетельства самосознания, которое гласит: «Я
могу делать то, что я хочу», особенно
если это свидетельство, как всегда бывает, слышится
также и при воздействии нескольких, пока только еще
побуждающих и друг друга исключающих, мотивов. Все
это вместе и служит, таким образом, источником
естественной иллюзии, откуда развивается
заблуждение, будто в сознании нашем содержится
удостоверение в свободе нашей воли, в том смысле,
что она, вопреки всем законам чистого рассудка и
природы, есть нечто, ставящее свои решения без
достаточных оснований, решения, которые при данных
обстоятельствах у одного и того же человека могут
оказаться как такими, так и противоположными. Чтобы
на частном примере и возможно нагляднее пояснить
возникновение этой столь важной для нашей темы
иллюзии и тем дополнить проведенное в предыдущем
отделе исследование самосознания, представим себе
человека, который, стоя, например, на улице, сказал
себе самому: «Теперь 6 часов вечера,
дневной труд окончен. Я могу теперь прогуляться или
пойти в клуб; могу также подняться на башню
посмотреть на закат солнца; могу также отправиться
в театр; могу также навестить того, а равным
образом и этого друга; могу выбраться за городские
ворота в большой мир и никогда не возвращаться
назад. Все это зависит исключительно от меня; у
меня для этого полная свобода. Однако я не делаю
ничего подобного, а точно так же добровольно иду
домой, к своей жене». Это совершенно все
равно, как если бы вода сказала: «Я могу
вздыматься высокими волнами (да в море при
буре), могу быстро катиться вниз (да по ложу
реки), могу низвергаться с пеной и кипением (да
в водопаде), могу свободной стрелой
подниматься в воздух (да в фонтане), могу,
наконец, даже выкипать и исчезать (да при
80° тепла), но я не делаю теперь ничего
такого, а добровольно остаюсь спокойной и ясной в
зеркальном пруду». Как вода все это может
исполнить в том лишь случае, если появятся причины,
определяющие ее к тому или другому, точно так же и
наш человек может сделать то, что он мнит для себя
возможным, не иначе как при том же самом условии.
Пока не явятся соответствующие причины, данный
поступок для него невозможен, зато тогда он
должен его исполнить точно так же, как вода,
если она поставлена в соответствующие условия. Его
ошибка и вообще заблуждение, возникающее здесь из
ложно истолкованного голоса самосознания, при
ближайшем рассмотрении основывается на том, что в
его фантазии может в данную минуту рисоваться лишь
один образ, исключающий для этого мгновения все
остальное. Представит он себе мотив к одному из
тех, рисующихся в возможности поступков, и
он тотчас чувствует его побуждающее действие на
свою волю: это обозначается техническим термином
velleitas (побуждение воли (лат.)). Но он
начинает воображать, будто он может возвести это
velleitas и в voluntas (воление (лат.)),
т. е. исполнить предположенный поступок:
это уже обман. Ибо тотчас выступит на сцену
рассудительность и приведет ему на память мотивы,
которые направляют в другие стороны или оказывают
противодействующее влияние; тогда для него станет
ясно, что дело не выходит. При таком
последовательном представлении различных,
исключающих друг друга мотивов, под постоянный
аккомпанемент внутреннего голоса «я могу
делать то, что я хочу», воля, как бы наподобие
флюгера на хорошо смазанном стержне и при
переменном ветре, тотчас поворачивается в сторону
каждого мотива, какой предъявит ей воображение, и
все рисующиеся в возможности мотивы
последовательно оказывают на нее свое влияние: при
каждом из них человек думает, будто он может
захотеть его и таким образом фиксировать
флюгер в этом положении, что есть чистый обман. Ибо
его «я могу этого хотеть» на самом деле
гипотетично и сопряжено с условием «если я не
захочу скорее того-то другого»
условием, которое между тем уничтожает
предполагаемую возможность хотеть. Если мы вернемся
к нашему рассуждающему в 6 часов человеку и
представим себе теперь, будто он замечает, что я
стою сзади него, философствую на его счет и
оспариваю его свободу по отношению ко всем тем
якобы возможным для него поступкам, то легко может
случиться, что он, желая меня опровергнуть,
совершит какой-либо из них; но тогда принудительным
к этому мотивом было бы для него именно мое
отрицание и действие последнего на его дух
противоречия. Однако мотив этот мог бы понудить
лишь к тому либо иному из более легких среди
вышеперечисленных поступков, например, привести его
в театр, но отнюдь не к самому последнему из них,
именно путешествию по белому свету; для этого такой
мотив был бы слишком слаб. Точно так же ошибочно
полагают иные, держа в руке заряженный пистолет,
будто они могут из него застрелиться. Для этого
данное механическое орудие самое
второстепенное условие, главное же
чрезвычайно сильный и потому редкий мотив,
обладающий тем огромным могуществом, которое
необходимо, чтобы преодолеть любовь к жизни или,
вернее, страх смерти: лишь когда появится такого
рода мотив, может человек действительно
застрелиться и должен это сделать, разве только
этому помешает какой-либо еще более сильный
противомотив, если вообще такой в данном случае
возможен.
Я могу делать то, что я хочу: могу, если
хочу, все свое состояние отдать бедным и через
это сам впасть в бедность если хочу
Но я не в силах хотеть этого; ибо
противоположные мотивы имеют надо мною слишком
большую власть, чтобы я мог этого хотеть. Напротив,
будь у меня другой характер притом в такой мере,
чтобы я был святым, тогда я мог бы хотеть этого, но
тогда я и не мог бы этого не хотеть,
т. е. должен был бы сделать это. Все это
прекрасно совмещается с показанием самосознания
«я могу делать то, что я хочу»
показанием, в котором еще и в наше время некоторые
безголовые философских дел мастера мнят видеть
свободу воли, выставляя ее по этой причине за
данный факт сознания. Среди них отличается г.
Кузен9, который заслуживает за это здесь
mention honorable (почетного упоминания
(лат.)), так как он в своем курсе истории
философии, читанном в 181920 гг и
изданном Вашеро в 1841 г. (Cousin. Cours
d'histoire de la philosophic, professe en 1819/20,
et public par Vacherot, 1841), учит, что свобода
воли наиболее несомненный факт сознания (т.
1, с. 1920), и порицает Канта за то,
что тот доказывал ее лишь на основании
нравственного закона и выставлял ее в качестве
постулата, тогда как она ведь есть факт:
«Pourquoi demontrer ce qu'il suffit de
constater?» («Зачем доказывать там, где
достаточно констатации» (фр.)) (с. 50);
«La liberte est un fait, et non une
croyance» («Свобода это факт, а не
вера» (фр.)) (там же). Однако и в
Германии нет недостатка в невеждах, которые,
игнорируя все, что за два последние столетия было
сказано об этом великими мыслителями, и носясь с
анализированным в предыдущем отделе и ложно
понимаемым ими, вместе с толпой, фактом
самосознания, возвещают свободу воли как фактически
данную. Впрочем, пожалуй, я к ним несправедлив:
возможно, что они не так невежественны, как
кажутся, а просто голодны, и потому за очень
черствый кусок хлеба учат всему, что может быть
угодно высокому министерству.
Совсем не метафора и не гипербола, а вполне
трезвая и буквальная истина, что, подобно тому как
шар на бильярде не может прийти в движение, прежде
чем получит толчок, точно так же и человек не может
встать со своего стула, пока его не отзовет или не
сгонит с места какой-либо мотив; а тогда он
поднимается с такой же необходимостью и
неизбежностью, как покатится шар после толчка. И
ждать, что человек сделает что-либо, к чему его не
побуждает решительно никакой интерес, это все равно
что ожидать, чтобы ко мне начал двигаться кусок
дерева, хотя я не притягиваю его никакой веревкой.
Если кто, защищая где-нибудь в обществе подобную
мысль, натолкнется на упорное возражение, то он
всего скорее решит дело, если поручит третьему лицу
внезапно, громким и серьезным голосом закричать:
«Потолок валится!"; тогда его оппоненты придут
к уразумению, что мотив точно так же способен
выбрасывать людей за дверь, как и самая сильная
механическая причина.
Ибо человек, как и все объекты опыта, есть
явление во времени и пространстве, а так как для
всех этих явлений закон причинности имеет силу a
priori и, значит, без исключения, то и человек
должен ему подчиняться. Так говорит чистый рассудок
a priori, так подтверждает проходящая через всю
природу аналогия, так ежесекундно свидетельствует
опыт, если мы не даемся в обман видимости,
получающейся оттого, что, так как существа в
природе, восходя выше и выше, становятся сложнее и
восприимчивость их с чисто механической поднимается
и утончается до химической, электрической,
ирритативной, сенситивной, интеллектуальной и,
наконец, рациональной, то и природа
воздействующих причин должна таким же
образом совершенствоваться и на каждой ступени
обнаруживать соответствие с существами, подлежащими
их воздействию; поэтому-то и причины оказываются
все менее осязаемыми и материальными, так что они в
конце концов уже не видны для глаз, хотя, конечно,
достижимы для рассудка, который в каждом отдельном
случае предполагает их с непоколебимой
уверенностью, а при надлежащем исследовании и
открывает. Ибо здесь действующие причины
возвысились до простых мыслей, борющихся с другими
мыслями, пока не одержит верх наиболее
могущественная из них и не приведет человека в
движение: все это совершается по такой же точно
строгой причинной зависимости, с какою чисто
механические причины в сложном соединении действуют
одна против другой, неминуемо приводя к
вычисленному результату. Кажущейся беспричинностью,
благодаря невидимости причины, обладают не только
движения человека, но в такой же мере присуща она и
наэлектризованным пробковым шарикам, во всех
направлениях скачущим в склянке; но суждение
принадлежит не глазам, а рассудку.
При предположении свободной воли всякое
человеческое действие было бы необъяснимым чудом
действием без причины. И если мы решимся на
попытку представить себе подобное liberum arbitnum
indifferentiae, мы скоро увидим, что тут
действительно рассудок отказывается нам служить: у
него нет формы, чтобы мыслить что-либо подобное.
Ибо закон основания, основоположение о безусловном
определении явлений друг другом и их взаимной
зависимости есть самый общий принцип нашей
познавательной способности, который, сообразно
различию ее объектов, и сам принимает различные
формы. Здесь же нам приходится мыслить нечто такое,
что определяет, не будучи определяемо, что ни от
чего не зависит, но от чего зависит другое, что без
принуждения, стало быть, без основания, производит
в данном случае действие А, тогда как точно так же
могло бы производить В, или С, или D, притом могло
бы безусловно, при тех же самых обстоятельствах,
т. е. так, что теперь в А не содержится
ничего, дающего ему преимущество перед В, С, D (ибо
в противном случае тут была бы мотивация,
т. е. причинность). Мы опять встречаемся
здесь с выставленным в самом начале понятием
абсолютно случайного. Повторяю: в этом деле
рассудок решительно отказывается служить нам, если
мы только в состоянии подключить его сюда.
Но вспомним теперь также о том, что такое вообще
причина предшествующее изменение, которое делает
необходимым изменение последующее. Ни одна причина
в мире вовсе не вызывает своего действия
безусловно, не создает его из ничего. Напротив,
всегда имеется нечто, на что она действует, и она
только в данном месте и в данном определенном
существе обусловливает изменение, постоянно
соответствующее природе этого существа, так что в
последнем должна уже заключаться способность
к такому изменению. Таким образом, всякое
действие возникает из двух факторов; внутреннего и
внешнего, именно из первоначальной способности того
существа, которое служит объектом действия, и из
определяющей причины, которая принуждает эту
способность проявиться теперь и здесь.
Первоначальная способность предполагается всякой
причинностью и всяким объяснением из нее; поэтому-
то ни одно объяснение никогда всего не объясняет, а
всегда скрывает за собой нечто необъяснимое. Мы
видим это во всей физике и химии: всюду в их
объяснениях предполагаются силы природы, которые
обнаруживаются в явлениях и в сведении к которым
состоит все объяснение! Сама сила природы не
подлежит никакому объяснению, служа принципом
всякого объяснения. Точно так же сама она не
подчинена никакой причинности, а есть именно то,
что всякой причине сообщает причинность,
т. е. способность действовать. Сама она
общий субстрат всех этого рода действий,
присутствует в каждом из них. Так, явления
магнетизма сводятся к основной силе, называемой
электричеством; на этом объяснение останавливается:
оно указывает только условия, при которых такая
сила обнаруживается, т. е. причины,
вызывающие ее деятельность. Объяснения небесной
механики предполагают тяготение как силу, благодаря
которой тут действуют отдельные причины,
определяющие движение небесных тел. Объяснения
химии предполагают наличие тайных сил,
проявляющихся в виде избирательного сродства, по
известным стехиометрическим
соотношениям10 и служащих конечною
основою для всех тех действий, которые непременно
наступают, будучи вызваны указываемыми для них
причинами. Точно так же всеми объяснениями
физиологии предполагается жизненная сила,
определенно реагирующая на особые внутренние и
внешние раздражения. И так всегда и всюду. Даже
причины, которыми занимается столь понятная
механика, толчок и давление, имеют своей
предпосылкой непроницаемость, сцепление,
неподатливость, твердость, инертность, которые не
менее только что упомянутых факторов являются
неисповедимыми силами природы. Таким образом,
причины всегда определяют только временные и
местные условия для проявлений исконных,
необъяснимых сил, при допущении которых они только
и бывают причинами, т. е. с
необходимостью производят известные действия.
Но если это справедливо для причин в теснейшем
смысле и для раздражений, то не менее верно это и
для мотивов, ибо ведь мотивация по своей
сущности не отличается от причинности и есть лишь
ее особый вид, именно причинность, проходящая через
среду познания. И здесь, стало быть, причина
вызывает лишь проявление силы, не сводимой более к
причинам, следовательно, не допускающей дальнейшего
объяснения, но силы, которая, называясь здесь
волей, известна нам не снаружи только, как
другие силы природы, а, благодаря самосознанию,
также изнутри и непосредственно. Лишь при
предположении, что имеется такая воля и что в
каждом отдельном случае она обладает определенными
свойствами, действуют направленные на нее причины,
именуемые тут мотивами. Эти в частности и
индивидуально определенные свойства воли, благодаря
которым ее реакция на один и тот же мотив в каждом
человеке оказывается разной, образуют то, что
называется характером человека, притом
известным не a priori, а лишь из опыта,
эмпирическим характером. Ими прежде всего
определяется способ действия различных мотивов на
данного человека. Ибо он точно так же лежит в
основе всех вызываемых мотивов действий, как общие
силы природы в основе действий, вызываемых
причинами в теснейшем смысле слова, а жизненная
сила в основе действий от раздражений. И как
силы природы, так и характер отличается
изначальностью, неизменностью, необъяснимостью. У
животных он иной для каждого вида, у человека
для каждого индивидуума. Только у самых
высших, наиболее умных животных обнаруживается уже
заметный индивидуальный характер, хотя при
решительном преобладании характера видового.
Характер человека: 1) индивидуален;
он у каждого свой. Правда, у всех личных
характеров в основе лежит характер вида, так что
главные свойства повторяются у каждого. Но здесь
сказывается такая значительная разница в степени,
такое разнообразие во взаимной комбинации и
модификации свойств, что моральную разницу
характеров можно признать равной разнице в
интеллектуальных способностях, которая очень
значительна, а обе эти разницы несравненно
большими, нежели физическая разница между великаном
и карликом, Аполлоном и Терситом. Вот почему
действие одного и того же мотива на разных людей
бывает совершенно различное, подобно тому как
солнечный свет делает воск белым, а хлористое
серебро черным, или теплота размягчает воск, но
уплотняет глину. Поэтому-то знание одного только
мотива недостаточно, чтобы предсказать поступок, а
для этого надо еще точно знать также и характер
человека.
2) Характер человека эмпирический.
Мы знакомимся с ним не только в других, но и в
самих себе, исключительно путем опыта. Поэтому мы
часто разочаровываемся как в других, так и в самих
себе, открывая, что мы не обладаем тем или иным
свойством, например справедливостью, бескорыстием,
мужеством, в той мере, как мы простодушнейшим
образом предполагали. Вот почему также, когда нам
предоставляется трудный выбор, наше собственное
решение, как и чужое, до тех пор остается для нас
самих тайной, пока этот выбор не сделан: нам
кажется, что он падет то на ту, то на эту сторону,
по мере того как воля ближе знакомится через
посредство познания с тем либо иным мотивом и
испытает на себе его силу, причем и выступает на
сцену пресловутое «я могу делать то, что я
хочу», создавая кажущуюся свободу воли.
Наконец, более сильный мотив захватывает власть над
волей, и выбор часто оказывается иным, чем мы
полагали вначале. Вот почему в конце концов никто
не может знать, как поступит кто-нибудь иной, а
также и он сам в каком-либо определенном положении;
сначала надо побывать в нем, и лишь после
выдержанного испытания бываем мы уверены в других,
и только тогда также мы полагаемся на самих себя.
Но тогда в нас появляется эта уверенность:
изведанные друзья, испытанные слуги надежны. Вообще
мы относимся к хорошо известному нам человеку, как
ко всякой другой вещи, со свойствами которой мы уже
ознакомились: мы без опасения предвидим, что от
него можно ждать и что нет. Кто раз что-нибудь
сделает, тот в представившемся случае опять это
повторит, и это как в добре, так и во зле. Поэтому
кто нуждается в большой, неординарной услуге, тот
обратится к человеку, который дал доказательства
своего великодушия, а кто хочет нанять убийцу, тот
будет искать людей с уже обагренными кровью руками.
По рассказу Геродота (VII, 164), Гелон Сиракузский
был поставлен перед необходимостью вполне доверить
кому-нибудь очень большую сумму денег, так как ее
нужно было отправить с ним в чужую землю,
предоставив ее в полное его распоряжение. Гелон
выбрал для этой цели Кадма, который раньше на деле
показал редкую, даже неслыханную честность и
добросовестность, и доверие его было вполне
оправдано11. Равным образом только опыт
и подходящий случай дает нам знакомство с нами
самими, знакомство, на котором основывается наша
уверенность или неуверенность в себе. Смотря по
тому, обнаружили мы в данном случае обдуманность,
мужество, честность, молчаливость, хитрость либо
какое-нибудь иное потребное для дела качество или
же в нас не оказалось подобных добродетелей, будем
мы потом, узнав себя, довольны собою или, наоборот,
недовольны. Лишь точное знание своего собственного
эмпирического характера дает человеку то, что
называют приобретенным характером: им
обладает тот, кто точно знает свои собственные
качества, как хорошие, так и дурные, и оттого
отдает себе полный отчет, в чем он может себе
доверять и чего может от себя требовать, а чего
нет. Свою собственную роль, которую он раньше, в
силу своего эмпирического характера, только
импровизировал, он играет теперь по всем правилам
искусства и методически, с твердостью и
последовательностью, никогда, как говорится, не
сбиваясь с характера, уклонение от которого всегда
доказывает, что мы в данном частном случае
находились в заблуждении относительно самих
себя.
3) Характер человека постоянен: он
остается одинаковым в течение всей жизни. Под
изменчивой оболочкой своих лет, своих отношений,
даже своих знаний и взглядов скрывается, как рак в
своей скорлупе, тождественный и подлинный человек,
совершенно неизменный и всегда одинаковый. Лишь в
направлении и в материале испытывает его характер
кажущиеся видоизменения, как следствие различия
возрастов и их потребностей. Человек никогда не
меняется: как он поступил в одном случае, так
при совершенно одинаковых обстоятельствах (к
которым, однако, принадлежит и правильное знание
этих обстоятельств) будет он всегда поступать.
Подтверждение этой истины можно найти в
повседневном опыте; всего же ярче проявляется она,
когда мы снова, через 2030 лет,
встречаемся со старым знакомым и тут скоро ловим
его совершенно на тех же штуках, как некогда.
Правда, некоторые на словах будут отрицать эту
истину; однако они сами предполагают ее в своем
поведении, никогда не доверяя тому, кто однажды
оказался нечестным, но охотно полагаясь на того,
кто раньше доказал свою честность. Ибо на этой
истине основана возможность всякого знания людей и
прочное доверие к тем, кто испытан, проверен,
доказан; даже если такое доверие к кому-нибудь нас
обманет, мы никогда не говорим: «Его характер
изменился», а: «Я в нем ошибся». На
ней же основывается и то, что, желая составить
суждение о моральной ценности поступка, мы прежде
всего стараемся выяснить себе его мотив, а затем
наша похвала либо порицание касается не мотива, а
характера, который был доступен действию подобного
мотива и который есть второй и единственно человеку
присущий фактор деяния. На той же истине
основывается, что подлинная честь (не рыцарская,
или дурацкая), однажды будучи утрачена, никогда
опять восстановлена быть не может, пятно
одного-единствен-ного недостойного поступка
навсегда остается на человеке, клеймит его, как
говорят; отсюда поговорка: «Кто раз украл, тот
навеки вор». На ней основывается и то, что
если в важных государственных делах может иногда
понадобиться измена, так что ищут изменника,
пользуются его услугами и награждают его, то
потом, по достижении цели, мудрость повелевает
удалить этого человека, так как обстоятельства
изменчивы, а его характер неизменен. На ней
основывается, что величайший недостаток
драматического писателя, это если его
характеры невыдержанны, т. е. не
проведены с постоянством и строгой
последовательностью сил природы, как это бывает с
характерами у великих авторов; последнее показано
мною в обстоятельном примере на Шекспире
(«Парерги», т. 2, § 118, с.
196 первого издания)12. На той же
истине основывается даже и возможность совести, так
как последняя часто уже в глубокой старости укоряет
нас в преступлении юношеских лет, как, например,
Ж. Ж. Руссо через 40 лет мучился
тем, что свалил на служанку Марион
воровство13, совершенное им самим;
подобная вещь возможна лишь при допущении, что
характер остался без изменения тот же, ведь, с
другой стороны, самые смешные заблуждения,
грубейшее невежество, удивительнейшие глупости
нашей молодости не заставляют нас стыдиться в
старости ибо их уже нет, они зависели от состояния
нашего познания, мы от них избавились, давно уже их
отбросили, как свою юношескую одежду. На той же
истине основано, что человек, хотя бы при самом
ясном знании нравственных недостатков и пороков,
даже при отвращении к ним, даже при чистосер-
дечнейшем намерении исправиться, все-таки на самом
деле не исправляется, а, несмотря на серьезные
намерения и честные обещания, при новом случае
опять-таки, к собственному изумлению, оказывается
на той же стезе, как раньше. Улучшиться может лишь
его познание он может прийти к
уразумению, что те или иные средства, раньше им
применявшиеся, не ведут к его цели или приносят
больше вреда, чем пользы: тогда он меняет средства,
а цели остаются те же. На этом построена
американская карательная система: она не ставит
себе задачей исправлять характер, сердце
человека, но имеет в виду именно привести в
порядок его голову и показать ему, что дела,
к которым он неизменно стремится в силу своего
характера, гораздо труднее и с гораздо большими
усилиями и опасностями достигаются нечестным путем,
какого он до сих пор держался, нежели путем
честности, труда и умеренности. Вообще арена и
область всякого исправления и облагорожения
простирается исключительно на познание. Характер
неизменен, мотивы действуют с необходимостью, но
они должны проходить через познание, которое
есть посредник мотивов. А познание способно к
многоразличнейшему расширению, к постоянному
исправлению в безграничной степени; в этом
направлении действует всякое воспитание. Развитие
разума с помощью всякого рода знаний и уразумений
имеет то важное для морали значение, что открывает
доступ мотивам, которые иначе не могли бы оказать
на нас своего действия. Пока мы их не могли понять,
они не существовали для нашей воли. Вот почему при
одинаковых внешних условиях положение человека во
второй раз все-таки может оказаться на деле совсем
иным, нежели в первый, именно если только он за
этот промежуток времени стал способен правильно и
вполне постичь эти условия, благодаря чему на него
теперь действуют мотивы, для которых раньше он был
недоступен. В этом смысле схоласты очень верно
говорили: «Causa fmalis (цель, мотив) movet
non secundum suum esse reale, sed secundum esse
cognitum» («Конечная причина действует не
по своей реальной, а по своей познанной
сущности14 (лат.)). Ho
далее, чем на исправление познания, не простирается
никакое моральное воздействие, и намерение
устранить недостатки в характере человека путем
речей и нравоучений, чтобы таким образом
преобразовать самый его характер, его подлинный
моральный облик, вполне равносильно попытке с
помощью внешних воздействий превратить свинец в
золото или тщательным уходом заставить дуб
приносить абрикосы.
Твердо выраженное убеждение в неизменности характера
мы находим уже у Апулея, в его
«Oratio de magia», где он, защищаясь от
обвинения в колдовстве, ссылается на свой всем
известный характер и говорит: «Certum indicem
cujusque animum esse, qui semper eodem ingenio ad
virtutem vel ad malitiam moratus firmum argumentus
est accipiendi criminis aut respuendi»
(«Верный показатель для каждого человека есть
душа, которая, всегда одаренная одинаковым образом
склонностью к добродетели или к злодейству, есть
надежный аргумент для того, чтобы признать вину или
отвергнуть ее» (лат.)).
4) Индивидуальный характер врожден: он не
создается искусством либо подверженными случайности
обстоятельствами, а есть произведение самой
природы. Он сказывается уже в ребенке, обнаруживая
там в малом масштабе, чем ему предстоит быть в
большом. Вот почему при совершенно одинаковом
воспитании и обстановке у двух детей мы
очевиднейшим образом наблюдаем самые различные
характеры; с этими самыми характерами им придется
жить до старости. Мало того, характер в своих
основных чертах переходит по наследству, хотя лишь
от отца, тогда как интеллект наследуется от матери,
по этому вопросу я отсылаю читателя к гл.
43 второго тома моего главного
произведения15.
Из изложенной сущности индивидуального характера
с несомненностью следует, что добродетели и пороки
врожденны. Истина эта, быть может, окажется
неудобной для иных предрассудков и иных
ханжествующих философов с их так называемыми
практическими интересами, т. е. их
мелкими, узкими понятиями и ограниченными
школьническими воззрениями; но она была уже
убеждением отца морали, Сократа, который, по
свидетельству Аристотеля («Ethica
magna», 1, 9), утверждал: «
оус
eph'emin genesthai to spoydaioys einai e phayloys
c. t. l» ("
не в нашей власти стать
хорошими или дурными»16 (греч.)).
Упоминаемые здесь Аристотелем возражения явно
слабы; да и сам он разделяет мнение Сократа, вполне
определенно высказывая его в «Никомаховой
этике» («Ethica ad Nicomachum», 6,
13): «Pasi gar docei ton ethon yparchein
physei pos. Cai gar dicaioi cai sophronicoi cai
andreioi cai talla echomen eythys ec genetes»
(«Действительно, всем кажется, что каждая
[черта] нрава дана в каком-то смысле от природы,
ведь и правосудными, и благоразумными, и
мужественными и так далее [в каком-то смысле] мы
бываем прямо с рождения17
(греч.)). И если пересмотреть все
добродетели и пороки в книге Аристотеля о
добродетелях и пороках («De virtutibus et
vitiis»)18. где они сопоставлены в
кратком обзоре, то мы найдем, что все они у живых
людей мыслимы лишь в качестве врожденных
свойств и только как таковые могут быть
названы добродетелями и пороками; выйдя же
из рефлексии и усвоенные преднамеренно, они
сведутся, собственно, к какому-то притворству,
будут неподлинны, так что в таком случае совсем
нельзя будет рассчитывать и на то, что они
сохранятся на будущее время и выдержат давление
обстоятельств. И даже если сюда присоединить еще
отсутствующую у Аристотеля и у других древних
христианскую добродетель любви, caritas, то и с ней
дело обстоит не иначе. Да и каким образом
неустанная доброта одного и неисправимая, глубоко
коренящаяся злоба другого, характер Антонинов,
Адриана, Тита с одной стороны, и характер
Калигулы, Нерона, Домициана с другой, могут
прилететь извне, быть делом случайных обстоятельств
или простого знания и поучения! Ведь как раз у
Нерона воспитателем был Сенека. Нет, корень всех
наших добродетелей и пороков лежит во врожденном
характере, этом подлинном ядре всего человека. Это
естественное для беспристрастного человека
убеждение водило также рукою Веллея
Патеркула19, когда он (II, 35) писал
о Катоне следующее: «Homo virtuti
consimillimus, et per omnia genio diis, quam
hominibus propior: qui nunquam recte fecit, ut
facere videretur, sed quia aliter facere non
poterat» («Человек, самый близкий к
добродетели и во всем по духу более напоминающий
богов, чем людей, он никогда не поступал правильно
для того, чтобы видели другие, а потому, что не
мог поступать иначе». Это место постепенно
делается непременным оружием в арсенале
детерминистов честь, которая, конечно, и не
грезилась доброму старому историку, жившему
1800 лет назад. Впервые его похвалил Гоббс,
после него Пристли. Затем его привел
Шеллинг в своей статье «О
свободе», с. 478, переведя его в несколько
поддельном виде для своих целей, почему он и не
называет по имени Веллея Патеркула, а говорит столь
же благоразумно, сколь важно, «один
древний писатель20. Наконец, и я
не преминул его указать, так как оно действительно
идет к делу.).
При предположении же свободной воли совершенно
не видно, откуда, собственно, происходит
добродетель и порок или вообще тот факт, что два
одинаково воспитанных индивидуума при совершенно
одинаковых условиях и поводах поступают самым
несходным, даже противоположным образом. Фактически
данная, исконная коренная разница характеров
несовместима с признанием такой свободы воли,
которая состояла бы в том, что для каждого человека
в каждом положении должны были бы быть одинаково
возможны противоположные действия. Ибо в таком
случае его характер с самого начала должен бы
представлять собою tabula rasa (чистую доску
(лат.)), как интеллект, по убеждению
Локка, и не мог иметь никакой врожденной
наклонности ни в ту, ни в другую сторону, ибо эта
наклонность уже нарушала бы полное равновесие,
какое разумеют под libero arbitrio indifferentiae.
Таким образом, при подобном предположении причина
разбираемой разницы образа действий у разных людей
не может заключаться в субъективных
условиях; но еще менее заключается она в
объективной обстановке, ибо в таком случае
поведение определялось бы именно объектами и от
требуемой свободы совсем ничего не осталось бы.
Тогда в нашем распоряжении был бы разве только еще
один выход отнести происхождение той большой
разницы, какую мы фактически наблюдаем в поведении
людей, в промежуточную среду между субъектом и
объектом, именно объяснить ее различием в том, как
объективное понимается субъективным,
т. е. как оно познается различными
людьми. Но тогда все свелось бы к правильному или
ложному познанию представляющихся
обстоятельств, так что моральная разница в
поведении стала бы равносильна просто разнице в
правильности суждения и мораль превратилась бы в
логику. Приверженцы свободной воли в конце концов
все-таки пытались спастись от этой неприятной
дилеммы утверждением, что хотя врожденной разницы
характеров и не существует, однако такая разница
возникает под влиянием внешних обстоятельств,
впечатлений, опытов, примеров, наставлений
и т. д., и коль скоро этим путем успел
развиться характер, в характере этом лежит
объяснение для разницы в последующем поведении. На
это надо сказать, во-первых, что в таком случае
характер должен образовываться очень поздно (между
тем на деле он обнаруживается уже в детском
возрасте) и большинство людей умрут прежде, чем
приобретут характер; во-вторых же, что все эти
внешние обстоятельства, которым приписывается
создание характера, совершенно не зависят от нашей
власти и так либо иначе должны быть отнесены на
долю случая (или, если угодно, про-видения). А
если, таким образом, из них возникает характер, из
него же, далее, разница в поведении, то совершенно
и целиком отпала бы всякая нравственная
ответственность за это послед-нее, так как,
очевидно, в конечном итоге оно было бы делом случая
либо провидения. Итак, стало быть, при признании
свободной воли начало разницы в образе действий и,
следовательно, добродетели либо порока вместе с
вменяемостью оказывается ни с чем не связанным и
лишенным всякой точки опоры, где бы оно могло
пустить корни. А отсюда следует, что признание это,
сколь оно ни соответствует, с первого взгляда,
голосу простого рассудка, все-таки, в сущности,
находится в таком же противоречии с нашим моральным
убеждением, как и с верховным основным правилом
нашего рассудка, о чем уже достаточно было
сказано.
Необходимость, с которой, как это подробно
изложено мною выше, действуют мотивы, подобно всем
вообще причинам, не безусловна. Теперь мы
ознакомились с предполагаемым его условием, той
основой и почвой, на которую оно опирается: это
врожденный индивидуальный характер.
Как всякое действие в неодушевленной природе
есть необходимый продукт двух факторов, именно
проявляющейся здесь всеобщей силы природы и
вызывающей здесь это проявление отдельной
причины, совершенно так же всякое деяние
человека бывает необходимым продуктом его
характера и присоединившегося мотива.
Коль скоро оба эти условия даны, оно наступает
с неизбежностью. Чтобы деяние это было иным, надо
предположить иной мотив или иной характер. И мы
могли бы с уверенностью предсказать, даже вычислить
всякий поступок, если бы, с одной стороны, не было
очень трудно изучить характер, а с другой, также
мотив не был часто тайным и постоянно открытым для
противодействия других мотивов, которые содержатся
лишь в сфере идей одного человека, оставаясь
недоступным для других. Врожденным характером
человека уже определены в существенных чертах все
вообще цели, к каким он невольно стремится;
средства, избираемые им при этом, определяются
частью внешними условиями, частью его пониманием
последних пониманием, правильность которого,
в свой черед, зависит от его рассудка и
образования. Конечным результатом всего этого и
оказываются его отдельные деяния, следовательно,
вся та роль, какую ему предстоит играть на свете.
Поэтому столь же верно, сколь и поэтично, то
понимание, в каком результат изложенного здесь
учения об индивидуальном характере выражен в одной
из прекраснейших строф Гёте:
Wie an dem Tag, der dich der Welt verliehen,
Die Sonne stand zum Grusse der Planeten,
Bist alsobald und fort und fort gediehen,
Nach dem Gesetz, wonach du angetreten.
So musst du seyn, dir kannst du nicht entfliehen,
So sagten schon Sibyllen, so Propheten;
Und keme Zeit und keine Macht zerstuckelt
Gepragte Form, die lebend sich entwickelt.
(Со дня, как звезд могучих сочетанье,
Закон дало младенцу в колыбели,
За мигом миг твое существованье
Течет по руслу к прирожденной цели.
Себя избегнуть тщетное старанье;
Об этом нам еще сивиллы пели.
Всему наперекор вовек сохранен
Живой чекан, природой
отчеканен21.).
Итак, то предположение, на котором вообще
основывается необходимость действия всех причин,
есть внутренняя сущность всякой вещи, будь это
просто воплощенная в ней всеобщая сила природы,
будь это жизненная сила, будь это воля: всегда
всякое существо, к какому бы разряду оно ни
принадлежало, будет реагировать на воздействующие
причины сообразно своей особой природе. Закон этот,
которому подчинены все вещи на свете, был выражен
схоластами в формуле «operari sequitur
esse» («дей-ствование следует за
бытием»)22. В силу его химия
проверяет тела реагентами, а человек человека
испытаниями, каким он его подвергает. Во
всех случаях внешние причины с необходимостью
вызывают то, что скрывается в данном существе: ибо
последнее не может реагировать иначе как в согласии
со своей природой.
Здесь уместно будет напомнить, что всякая
existentia (существование (лат.))
предполагает essentia (сущность (лат.)):
иными словами, все существующее должно точно так же
быть и чем-нибудь, иметь определенную
сущность. Оно не может существовать и притом все-
таки быть ничем, именно представлять собою
нечто такое, как ens metaphysicum (метафизическая
вещь (лат.)), т. e. вещь, которая есть
и больше ничего, как есть, без всяких
определений и свойств, а следовательно, и без
обусловленного ими вполне определенного образа
действий; но как essentia без existentia не дает
реальности (что разъяснено Кантом на известном
примере о ста талерах)23, точно так же
невозможно это и для existentia без essentia. Ибо
все существующее должно обладать существенной для
него своеобразной природой, в силу которой оно есть
то, что оно есть, которую оно всегда выражает,
проявления которой с необходимостью вызываются
причинами, между тем как сама эта природа вовсе не
есть дело этих причин и не может быть ими
модифицируема. Но все это справедливо относительно
человека и его воли в той же мере, как и
относительно всех остальных существ в природе. И он
для existentia обладает essentia,
т. е. существенными основными свойствами,
которые именно образуют его характер и для своего
обнаружения нуждаются лишь во внешнем поводе.
Ожидать, стало быть, чтобы человек при одном и том
же поводе один раз поступил так, другой же
совершенно иначе, было бы равносильно ожиданию, что
одно и то же дерево, принеся этим летом вишни, на
следующее произведет груши. Свобода воли при
ближайшем рассмотрении есть existentia без
essentia: это значит, что нечто есть, и
притом все-таки есть ничто, а это опять-таки
значит, что оно не есть,
т. е. получается противоречие.
Уразумением этого обстоятельства, а также того a
priori достоверного и потому не допускающего
исключений значения, какое имеет закон причинности,
надо объяснять тот факт, что все действительно
глубокие мыслители всех времен, как бы ни были
различны другие их воззрения, единодушно отстаивали
необходимость волевых актов при появлении мотивов и
отвергали liberum arbitrium. Мало того, поскольку
именно огромное большинство толпы, не способной к
мышлению и отданной во власть видимости и
предрассудков, всегда упорно противостояло этой
истине, они даже особенно ее подчеркивали, давая ей
самые решительные, даже самые резкие выражения.
Наиболее известное из таких выражений
буриданов осел, которого, однако, вот уже около ста
лет напрасно ищут в дошедших до нас сочинениях
Буридана. У меня у самого есть, очевидно,
еще в пятнадцатом столетии напечатанное издание его
«Sophismata» без указания города, года и
без нумерации страниц: я часто и напрасно
разыскивал это место, хотя здесь почти на каждой
странице попадаются ослы в качестве примеров.
Бейль, статья которого «Буридан»
служит основою всего с тех пор об этом написанного,
совсем неверно говорит, будто известен лишь один
софизм Буридана: я обладаю целым томом его
софизмов. Точно так же Бейль, с такой подробностью
разбирающий дело, должен был знать это,
впрочем, и до сих пор, по-видимому, осталось
незамеченным, что пример этот, ставший до
некоторой степени символом или типом защищаемой
мною здесь великой истины, гораздо старше, чем
Буридан. Он встречается у Данте, который
усвоил все знание своего времени, жил до Буридана и
говорил не об ослах, а о людях в следующих словах,
начинающих четвертую книгу его «Paradise»:
Intra duo cibi, distanti e moventi
D un modo, pnma si morria di fame,
Che liber'uomo Tun recasse a'denti.
(Поставленный между двумя блюдами, одинаково
отдаленными и одинаково влекущими, человек скорее
умрет, чем, обладая абсолютной свободой, возьмет в
рот одно из них24.)
Он встречается даже уже у Аристотеля
(«De caelo», II, 13), который
говорит: «Cai о logos toy peinontos cai
dipsontos sphodra men, omoios de cai ton edodimon
cai poton ison apechontos cai gar toyton eremein
anagcaion» (По аналогии «[с человеком],
испытывающим одинаково сильные голод и жажду и
равно удаленным от еды и пигья; он, дескать,
вынужден не трогаться с места25
(греч)). Буридан, заимствовавший свой пример
из этих источников, заменил человека ослом просто
потому, что такова привычка этого убогого схоласта
брать для примера либо Сократа и Платона,
либо asinum (осла (лат.)).
Вопрос о свободе воли действительно является
пробным камнем, с помощью которого можно различать
глубоко мыслящие умы от поверхностных, или
пограничным столбом, где те и другие расходятся в
разные стороны: первые все стоят за необходимость
данного поступка при данном характере и мотиве,
последние же, вместе с большинством, придерживаются
свободы воли. Затем существует еще средний класс
людей, которые, чувствуя себя в затруднении,
лавируют из стороны в сторону, сбивают себя и
других с пути, укрываются за словами и фразами или
до тех пор треплют и переворачивают вопрос, пока
нельзя уже понять, в чем же, наконец, дело. Так
было уже с Лейбницем, который в гораздо
большей степени был математиком и полигистором,
нежели философом (Неустойчивость взглядов Лейбница
по этому вопросу всего яснее обнаруживается в его
письме к Косту («Opera philophiae»,
издание Эрдмана, с. 447), а также в
«Теодицее», § 455326.). Но
чтобы поставить таких говорящих то то, то другое
господ перед самим вопросом, надо предложить им его
в следующей формулировке, ни на шаг от нее не
отступая:
- Возможны для данного человека при данных
обстоятельствах два поступка или лишь
один? Ответ всех глубоких
мыслителей: только один.
- Мог ли жизненный путь, пройденный данным
человеком, принимая, что, с одной стороны, его
характер сохраняется неизменным, а с другой, что
обстоятельства, воздействию которых ему пришлось
подвергнуться, всецело и до малейших подробностей
неуклонно были определены внешними причинами,
которые постоянно появляются со строгой
необходимостью и цепь которых, состоящая
исключительно из одних столь же необходимых
звеньев, простирается в бесконечность, мог
ли этот путь в чем-либо, хотя бы лишь в самом
ничтожном, в каком-либо происшествии, какой-либо
сцене, быть иным, нежели он был?
-
Нет! так должен гласить последовательный
и правильный ответ.
Вывод из обоих этих положений таков: все, что
случается, от самого великого до самого малого,
случается необходимо. Quidquid fit necessario
fit.
Кого пугают эти положения, тому надо еще кое-
чему поучиться и кое-чему разучиться, тогда для
него станет ясно, что они являются богатейшим
источником утешения и успокоения. Наши действия,
конечно, не представляют собою первого начала, так
что в них не осуществляется ничего действительно
нового; но исключительно через то, что мы
делаем, узнаем мы, что мы такое.
Хотя и не ясно сознанное, а чувством
подсказанное убеждение в строгой необходимости
всего происходящего лежит и в основе столь прочно
державшегося у древних понятия о fatum, heimarmene
(судьбе (лат, греч.)), а также
магометанского фатализма и даже неискоренимой
повсеместной веры в omina (предзнаменование
(лат.)), ибо ведь даже ничтожнейший случай
наступает с необходимостью, и все события, так
сказать, идут согласованным темпом, так что все
находит себе отзвук во всем. С убеждением этим
связан, наконец, и тот факт, что если кто без
малейшего умысла и совершенно случайно искалечит
или убьет другого человека, то он скорбит об этом
piaculum (несчастье (лат.)) в течение всей
своей жизни, испытывая чувство, по-видимому
родственное чувству виновности; и в глазах других
этот человек, как persona piacularis (неудачливая
личность (лат.)), пользуется особого рода
недоверием. Да и на христианское учение о
предопределении не могло, конечно, не повлиять
смутно сознаваемое убеждение в неизменности
характера и необходимости его проявлений. Наконец,
мне хотелось бы сделать здесь мимоходом еще
следующее замечание, которое каждый может по
произволу принять или отбросить, в зависимости от
того, как он смотрит на известные вещи. Если не
признать строгую необходимость всего происходящего
в виде причинной цепи, связывающей все без различия
события, но допустить, что эта последняя в
бесчисленных местах прервана абсолютной свободой,
тогда и всякое предвидение будущего, во сне,
в ясновидении сомнамбулизма и во втором зрении
(second sight), станет даже объективно,
следовательно, абсолютно невозможным и
потому немыслимым; ибо тогда не существует
решительно никакого объективно действительного
будущего, которое можно было бы предвидеть хотя бы
лишь в потенции, меж тем как теперь мы все-таки
сомневаемся лишь в субъективных данных для
такою предвидения, т. е. в его
субъективной возможности. И даже это
сомнение в настоящее время не может более
существовать у хорошо осведомленного человека,
после того как подобное предвосхищение будущего
твердо установлено бесчисленными показаниями самых
достоверных свидетелей.
Добавлю еще несколько соображений в качестве
короллари-ев к установленному учению о
необходимости всего происходящего.
Во что превратился бы наш мир, если бы все вещи
не были проникнуты и связаны необходимостью,
особенно же если бы она не управляла зарождением
индивидуумов? В нечто безобразное, в беспорядочную
груду, карикатуру без смысла и значения
именно в дело истинной и подлинной случайности.
Желать, чтобы какое-либо прошлое событие не
случилось, глупое самоистязание, ибо это
значит желать вещи абсолютно невозможной, и это
столь же неразумно, как желание, чтобы солнце
всходило на западе. Ибо все совершающееся, великое
и малое, наступает со строгой
необходимостью, и совершенно пустое дело
размышлять о том, как ничтожны и случайны были
причины, вызвавшие данное происшествие, и как легко
они могли бы быть иными. Это иллюзорно: все они
явились со столь же строгой необходимостью и
действовали с такой же полной властью, как и
причины, в силу которых солнце встает на востоке.
Мы должны смотреть на наступающие перед нами
события теми же глазами, как на печатные страницы,
которые мы читаем, вполне сознавая, что они
уже имелись налицо, прежде чем мы стали их
читать.
IV
ПРЕДШЕСТВЕННИКИ
Чтобы доказать сделанное выше утверждение
относительно решения, какое все глубокие мыслители
давали нашему вопросу, я напомню о некоторых из
великих людей, высказавшихся в этом смысле.
Прежде всего, чтобы успокоить тех, кто, пожалуй,
подумает, будто защищаемая мною истина стоит в
противоречии с религиозными основаниями, я отмечу,
что уже Иеремия (10, ст. 23) сказал: «Дела
человека не в его руках, и никто не имеет власти
над тем, как он живет и направляет свои
шаги27. Особенно же я сошлюсь на
Лютера, который в специально для этого
написанной книге «О рабстве воли»
(«De servo arbitrio») со всей своей
горячностью восстает против свободы воли.
Достаточно привести отсюда два-три места, чтобы
охарактеризовать его взгляд, который он, конечно,
поддерживает не философскими, а теологическими
доводами.
Цитирую по изданию Себастьяна Шмидта, Страсбург,
1707. Там на с. 145 говорится: «Quare
simul in omnium cordibus scriptum invenitur liberum
arbitrium nihil esse; licet obscuretur tot
disputationibus contrariis et tanta tot virorum
auctoritate»*. C. 214: «Hoc loco
admonitos velim liberi arbitrii tutores, ut sciant,
sese esse abnegatores Christi, dum asserunt liberum
arbitrium»**. C. 220: «Contra liberum
arbitrium pugnabunt Scripturae testimonia, quotquot
de Christo loquuntur. At ea sunt innumerabilia, imo
tota Scriptura. Ideo, si Scripturajndice causam
agimus, omnibus modis vicero; ut nejota unum aut
apex sit reliquus, qui non damnet dogma liberi
arbitrii»***.
* «Поэтому также у всех в сердцах написано,
что свободная воля ничто, хотя это и
затемнено таким количеством противоречивых
рассуждений и авторитетом стольких мужей, долгое
время учивших совсем другому28
(лат.). Ред.
** «Здесь в то же время я хотел бы
напомнить защитникам свободной воли, что, утверждая
свободную волю, они отрицают
Христа29 (лат.).
Ред.
*** «
Все эти свидетельства выступают
против свободной воли и говорят о Христе. Таких не
счесть, ими полно все Писание. Поэтому если мы
ведем дело в соответствии с судом Писания, то я
окажусь победителем по всем статьям, потому что нет
там ни йоты, которая не осуждала бы учения о
свободной воле»30 (лат.).
Ред.
Обратимся теперь к философам. Древних нельзя
здесь серьезно брать в расчет, потому что их
философия, как бы находясь еще в состоянии
невинности, не пришла еще к ясному сознанию двух
глубочайших и труднейших проблем философии новых
времен, а именно проблемы о свободе воли и
проблемы о реальности внешнего мира, или об
отношении идеального к реальному. Насколько,
впрочем, вопрос о свободе воли выяснился для
древних, это можно достаточно видеть из
аристотелевской «Никома-ховой этики»
(III, гл. 18), где мы найдем, что мышление
автора по этому вопросу касается, в сущности, лишь
физической и интеллектуальной свободы, так что он
постоянно говорит лишь об ecoysion cai acoysion*,
принимая за одно произвольность и свободу. Гораздо
более трудная проблема моральной свободы еще
не представлялась его уму, хотя, без сомнения, его
мысли порой доходят до нее, особенно в
«Никомаховой этике» (II, 2 и III,
7), где, однако, он впадает в ошибку выводит
характер из поступков, а не наоборот. Точно так же
он весьма неудачно критикует приведенное мною выше
убеждение Сократа; в других же местах убеждение это
опять становится его собственным, например,
«Никомахова этика», X, гл. 10: «То
men oyn tes physeos delon, os ouc eph'emin
yparchei, alia dia tinas theias aitias tois os
alethos eytychesin yparchei»**. Далее:
«Dei de to ethos proyparchein pos oiceion tes
aretes, stergon to calon cai dyscherainon to
aischron»***. Это согласуется с цитированным
мною выше местом, а также с «Большой
этикой» («Ethica magna», I, 11):
«Оус estai о proairoymenos einai
spoydaiotatos, an me cai e physis yparx, beltion
mentoi estai»****. В том же духе разбирает
Аристотель вопрос о свободе воли в «Большой
этике» (I, 918) и в «Эвдемовой
этике» («Ethica Eudemia», II,
610), где он еще несколько ближе подходит к
подлинной проблеме; все это, однако, неопределенно
и поверхностно. Всюду сказывается его метод: он не
подходит прямо к делу с помощью анализа, а выводит
свои заключения синтетически из внешних признаков:
вместо того чтобы проникать внутрь, добраться до
края вещей, он придерживается внешних примет, даже
слов. Метод этот легко сбивает с пути и в более
глубоких проблемах никогда не ведет к цели. Здесь,
например, Аристотель останавливается перед мнимою
противоположностью между необходимым и
произвольным, anagcaion cai ecoysion, как перед
стеной; между тем лишь по ту ее сторону лежит
уразумение того, что добровольное необходимо
именно как таковое благодаря мотиву, без
которого волевой акт столь же невозможен, как и без
хотящего субъекта, мотиву, представляющему
собою такую же причину, как и причина механическая,
от которой он отличается лишь несущественно. Ведь
Аристотель сам же говорит (Ethica Eudemia, II, 10):
«E gar oy eneca mia ton aition
estin»*****. Поэтому такого рода
противоположность между произвольным и необходимым
в корне ошибочна, хотя для многих якобы философов
она до сих пор продолжает иметь такое же значение,
как и для Аристотеля. Уже довольно ясно излагает
проблему о свободе воли Цицерон в книге
«De fato», гл. 10 и гл.
1735. Правда, к этому весьма легко и
естественно приводит самая тема его трактата. Сам
он сторонник свободы воли; но мы видим, что
уже Хрисипп и Диодор, несомненно, отдавали себе
более или менее ясный отчет в нашей проблеме.
Достоин замечания также тридцатый диалог мертвых у
Лукиана, между Миносом и Состратом, где
отрицается свобода воли, а с нею и
ответственность36.
- * произвольном и непроизвольном (греч).
Ред
- ** «Ясно, разумеется, что присутствие в нас
природного от нас не зависит, но в силу неких
божественных причин дается поистине
удачливым»31 (греч)
Ред.
- *** «Итак, надо, чтобы уже заранее был в
наличии нрав, как бы подходящий для добродетели,
любящий прекрасное и отвергающий
постыдное»32 (греч)
Ред.
- **** «Человек, стремящийся быть самым
добродетельным, тоже не станет им, если его природа
этому не способствует, но более достойным
станет»33 (греч)
Ред.
- ***** «Ибо цель есть одна из
причин»34 (греч.).
Ред.
Но уже четвертая книга Маккавеев, в Септуагинте
(у Лютера ее нет) до известной степени является
трактатом о свободе воли, поскольку она стремится
доказать, что разум (logismos) обладает силою
преодолевать все страсти и аффекты, причем делается
ссылка на иудейских мучеников, о которых идет речь
во второй книге.
Древнейшее известное мне ясное понимание нашей
проблемы мы находим у Климента Александрийского,
который (Stromata. I,
17)37 говорит: «Oyte de oi
epaihoi oyte oi psogoi oyth'ai timai oyth'ai
colaseis dinaiai, me tes psyches echoyses ten
exoysian tes ormes cai aphormes, all'acoysioy tes
cacias oyses»*; затем, после вводного
предложения, относящегося к прежде сказанному,
следует: «In oti malista о theos men emin
cacias anaitios»**. Это в высшей степени
характерное добавление показывает, в каком смысле
церковь тотчас стала понимать проблему и какое
решение она немедленно поторопилась дать ей в
соответствии со своими интересами. Почти
200 лет спустя учение о свободе воли уже
подробно рассматривается
Немезием38 в его произведении
«О природе человека» («De natura
hominis», гл. 35 в конце и гл.
3941). Свобода воли здесь без дальних слов
отождествляется с произволом или свободным выбором,
и потому автор самым энергичным образом ее
утверждает и доказывает. Но это все еще только
предварительная постановка вопроса.
* «Ни похвалы, ни порицания, ни почести, ни
наказания не будут справедливы, если душа не
обладает свободной способностью стремиться и
сопротивляться и если порок непроизволен»
(греч.). Ред.
** «Чтобы Бог не стал для нас
причиною порока» (греч.).
Ред.
Вполне же развитое осознание нашей проблемы со
всем, что с ней связано, мы находим впервые у отца
церкви Августина, на котором мы здесь поэтому и
остановимся, хотя он гораздо более теолог, чем
философ. Но мы Сразу же видим, что проблема эта
повергла его в заметное смущение и неуверенные
колебания, породившие непоследовательность и
противоречивость в трех книгах его «De libero
arbitrio»*. С одной стороны, он не хочет,
подобно Пелагию39, предоставить
свободе воли столько места, чтобы упразднились
первородный грех, искупление и свободная благодать,
т. е. чтобы человек собственными силами
мог стать праведным и достойным блаженства. Он даже
дает понять в «Argumento» в «De
libero arbitrio» (кн. I, гл. 9),
retractationum desumpto**, что он еще сильнее
высказался бы за такое решение спора (столь
энергично защищаемое впоследствии Лютером),
если бы названный его трактат не был написан до
появления Пелагия, против воззрений которого
он сочинил тогда книгу «De natura et
gratia»***. Однако уже в книге «О свободе
воли» (III, 18) он говорит: «Nunc autem
homo non est bonus, nee habet in potestate, ut
bonus sit, sive non videndo, qualis esse debeat,
sive videndo et non volendo esse, qualem debere
esse se videt»****. Далее: «Vel
ignorando non habet liberum arbitrium voluntatis ad
eligendum quid recte facial; vel resistente carnali
consuetudine, quae violentia mortalis successionis
quodammodo naturaliter inolevit, videat, quid recte
faciendum sit, et velit nee possit
implere»*****. Также в упомянутом
«Аргументе»: «Voluntas ergo ipsa
nisi gratia Dei liberatur a servitute, qua facta
est serva peccati, et, ut vitia superet, adjuvetur,
recte pieque vivi non potest a
mortaiibus»******.
* «О свободе воли» (лат.).
Ред.
** отрекаясь от себя (лат.).
Ред.
*** «О природе и милости» (лат.).
Ред.
**** «Но теперь дело обстоит так, что
человек не благ и не в его власти быть благим,
потому ли, что он не видит, каким он должен быть,
или же потому, что он видит, каким должен быть, но
не хочет быть таким, каким видит, что должен
быть» (лат.). Ред.
***** «От неведения ли он не обладает
свободным волевым решением выбирать то, что он,
собственно, должен делать, или же вследствие
плотской привычки, которая в определенной мере по
природе своей еще более усиливается властью
смертоносного наследственного греха, он, видя, как
надо поступать правильно, и желая этого, не может,
однако, этого совершить» (лат.).
Ред.
****** «Самая воля, стало быть, если она
благодатью Божьей не будет освобождена от рабства,
в каком она находится у греха, и не получит помощи
для преодоления пороков, не может жить праведно и
благочестиво из-за человеческой слабости»
(лат.). Ред.
С другой стороны, однако, следующие три
основания заставляли Августина отстаивать свободу
воли.
1) Его борьба с манихеями, против которых
специально направлен трактат «De libero
arbitrio», ибо они отрицали свободу воли и
признавали иной первоисточник для зла, как и
несчастья. На них он намекает уже в последней главе
книги «О количестве души» («De
animae quantitate»): «Datum est animae
liberum arbitrium, quod qui nugatoriis
ratiocinationibus labefaetare conantur, usque adeo
caeci sunt, ut
etc."*.
2) Естественное, раскрытое мною заблуждение,
благодаря которому «я могу делать то, что я
хочу», считается за свободу воли, и
«произвольное» без дальних слов
признается тождественным «свободному»
(«De libero arbitrio», I, 12.
«Quid enim tarn in voluntate quam ipsa
voluntas situm est?"**).
3) Необходимость согласовать моральную
ответственность человека с правосудием Божьим.
Именно, от проницательности Августина не укрылось
одно в высшей степени серьезное сомнение,
устранение которого настолько трудно, что, как мне
известно, все позднейшие философы, за исключением
трех этих последних мы сейчас же поэтому
коснемся ближе предпочли лучше тихомолком
его обойти, как если бы его совсем не было.
Августин же высказывает его с благородной
откровенностью, без всяких уверток, в самых
начальных строках книги «De libero
arbitrio»: «Dic mihi, quaeso, utrum Deus
non sit auctor mail?"*** А затем подробнее уже во
второй главе: «Movet autem animum, si peccata
ex his animabus sunt, quas Deus creavit, illae
autem animae ex Deo; quomodo non parvo intervallo
peccata referantur in Deum»****. На это
собеседник отвечает: «Id nunc plane ads te
dictum est, quod me cogitantem satis
excruciat»*****. Это крайне опасное
соображение снова выдвигается Лютером,
который высказывает его со всем жаром своего
красноречия («De servo arbitrio». С.
144). «At talem oportere esse Deum, qui
libertate sua necessitatem imponat
nobis, ipsa ratio naturalis cogitur confiteri.
Concessa praescientia et omnipotentia
sequitur naturaliter irrefragabili consequentia nos
per nos ipsos non esse factos nee vivere nee agere
quidquam, sed per illius omnipotentiam
Pugnat
ex diametro praescientia et omnipotentia Dei cum
nosto libero arbitrio. Qmnes homines
coguntur inevitabili consequentia admittere nos non
fieri nostra voluntate, sed necessitate; ita nos
non facere quod libet, pro jure liberi arbitrii,
sed prout Deus praescivit et agit consilio
et virtute infailibili et immutabili»,
etc.)******.
- * «Душе дана свобода воли, и те, кто
пытается поколебать эту свободу
вздорными размышлениями, до такой степени слепы,
что
и т. д.» (лат.).
Ред.
- ** «Ибо что в такой мере заложено в воле,
как сама воля?» (лат.). Ред.
- *** «Скажи, пожалуйста, не Бог ли источник
зла?» (лага.). Ред.
- **** «Беспокоит меня вопрос: если грехи
исходят из тех д>ш, которые созданы Богом, а
души эти от Бога, то где же, как не в Боге,
находится опосредованный исток зла» (лат.).
Ред.
- ***** «Теперь ты прямо высказал то, что и
меня сильно мучит в раздумьях» (лат.).
Ред.
- ****** «Бог живой и истинный должен быть
таким, который по своей свободной воле возлагает на
нас необходимость
Если же принять во внимание
Его предвидение и всемогущество, то с неизбежностью
следствия, естественно, следует, что мы созданы,
живем и совершаем что-либо не сами по себе, но по
всемогуществу Божьему
Предвидение и
всемогущество Божье диаметрально противоположны
нашей свободной воле
Все будут вынуждены
принять и неизбежное следствие: ничего мы не
совершаем по своей воле, а все происходит по
необходимости. Таким образом, мы ничего не делаем
по свободной воле, но все в зависимости от
предвидения Божьего и от того, как Он творит по
непогрешимой и неизменной Своей воле»
и т. д.40 (лат.).
Ред.
Вполне проникнут этой мыслью в начале XVII века
Ванини41. Она была ядром и душою его
упорного, хотя под давлением времени как можно
хитрее скрываемого протеста против теизма. При
любом поводе он вновь к ней возвращается и
неустанно излагает ее с самых различных точек
зрения. Например, в его «Amphitheatre aeternae
providentiae»*, упражнение 16, он говорит:
«Si Deus vilt peccata, igitur facit; scriptum
est enim: «Omnia quaecunque voluit,
fecit». Si non vilt, tamen committuntur, erit
ergo dicendus improvidus, vel impotens vel
crudelis, cum voti sui compos fieri aut nesciat aut
nequeat aut negligat
Philosophi inquiunt: si
nollet Deus pessimas ac nefarias in orbe vigere
actiones, procul dubio uno nutu extra mundi limites
omnia flagitia exterminaret profligaretque: quis
enim nostrum divinae potest resistere voluntati?
Quomodo invito Deopatrantur scelera, si in actu
quoque peccandi scelestis vires subministrat? Ad
haec si contra Dei voluntatem homo labitur, Deus
erit inferior homine, qui ei adversatur, et
praevalet. Hmc deducunt: Deus ita desiderat hunc
mundum, qualis est; si meliorem vellet, meliorem
haberet»**. А в упражнении 44 говорится:
«Instrumentum movetur prout a suo principali
dirigitur; sed nostra voluntas in suis
operationibns se habet tanquam instrumentum, Deus
vero ut agens principale; ergo si haec male
operatur, Deo imputandum est
Voluntas nostra
non solum quoad motum, sed quoad substantiam quoque
tota a Deo dependet; quare nihil est, quod eidem
imputari vere possit, neque ex parte substantiae,
neque operationis, sed totum Deo, qui voluntatem
sic formavit, et ita movet
Cum essentia et
motus voluntatis sit a Deo, adscribi eidem debent
vel bonae vel malae voluntatis operationes, si haec
ad ilium se habet velut instrumentum»***.
Относительно Ванини надо, однако, иметь в
виду, что он всюду пользуется такой уловкой:
выдвигая в лице противника свое действительное
мнение как такое, которое он отвергает и хочет
разбить, и давая ему убедительное и основательное
изложение, он затем выступает против него со
слабыми доводами и несостоятельными аргументами,
после чего с триумфом уходит, tanquam re bene
gesta****, полагаясь на лукавство своего читателя.
С помощью этой хитрости он ввел в соблазн даже
высокоученую Сорбонну, которая, принимая все это за
чистую монету, простодушно снабдила его
безбожнейшие сочинения своей подписью к печати: Тем
искреннее была ее радость, когда он три года спустя
был сожжен живым, причем ему предварительно
вырезали богохульный язык. Ведь это именно и есть
действительно могущественный аргумент теологов, и,
с тех пор как он у них отнят, дела их идут сильно
под гору.
* «Амфитеатр вечного провидения»
(лат.). Ред.
** «Если Бог желает грехов, то, стало быть,
Он их совершает, ибо написано. «Он сделал все,
что ни захотел». Если Он их не желает, а они
совершаются, значит, его надо назвать непровидящим,
или немогущественным, или жестоким будучи
господином своего желания, он или не знает об их
совершении, или не может либо не хочет их
предотвратить
Философы говорят если бы Бог не
желал, чтобы на свете процветали прегрешения и
безбожные деяния, то Он, без сомнения, одним
мановением удалил бы и изгнал за пределы мира все
мерзости, ибо кто из нас может противиться
божественной воле? Каким образом злодейства
совершаются без желания Божия, если злодеи получают
от него силы для каждого греховного акта? Если же
человек падает против воли Бога, то Бог будет
слабее человека, который ему противится и
одерживает верх. Отсюда выводят: Бог желает этого
мира таким, каков он есть; если бы он желал его
лучшим, то лучшим бы и имел».
*** «Орудие движется так, как его
направляет хозяин; но воля наша в своих действиях
представляется как орудие, Бог же как главный
деятель, если, следовательно, она действует плохо,
то виновен в этом Бог
Воля наша не только в
своих действиях, но и в своем существе зависит от
Бога, поэтому нет ничего, что можно было бы
поистине поставить ей в вину, ни со стороны ее
сущности, ни со стороны ее действия, но все надо
вменить в вину Богу, который сотворил волю такою и
так ею движет
Так как сущность и движения
воли зависят от Бога, то Ему же надо приписать и
добрые и злые деяния воли, если она выступает как
Его орудие» (лат.).
Ред.
**** как если бы он хорошо сделал свое дело
(шт.). Ред.
Среди философов в более узком смысле слова
Юм, если не ошибаюсь, был первый, который не
захотел обойти молчанием впервые Августином
выдвинутое затруднение и, не думая, однако, об
Августине или Лютере, а тем более о Ванини, без
обиняков излагает его в своем «Essay on
liberty and necessity»*, где в конце
говорится: «The ultimate author of all our
volitions is the creator of the world, who first
bestowed motion on this immense machine, and plased
all beings in that particular position, whence
every subsequent event, by an unevitable necessity,
must result. Human actions therefore either can
have no turpitude at all, as proceeding from so
good a cause, or, if they have ani
turpitude, they must involve our creator in
the same guilt, while he is acknowledged to be
their ultimate cause and author. For as a man, who
fired a mine, is answerable for all the
consequences, whether the train employed be long or
short; so wherever a continued chain of necessary
causes is fixed, that Being, either finite or
infinite, who produces the first, is likewise the
author of all the rest»**. Юм делает попытку
разрешить это сомнение, но в заключение сознается,
что считает его неразрешимым.
* «Опыт о свободе и необходимости»
(англ.). Ред.
**Для некоторых читателей будет желателен
перевод этого и остальных английских мест:
«Последний родоначальник всех наших волевых
актов есть творец мира, который впервые привел в
движение эту огромную машину и поставил все
существа в такое особое положение, что всякое
последующее событие должно получаться с неизбежной
необходимостью. Поэтому человеческие действия или
совсем не могут быть порочными, исходя от такой
благой причины, или же, если с ними может быть
связана какая-либо низость, то тот же самый упрек
падает и на нашего творца, раз он признан за
их конечную причину и виновника Ибо как человек,
поджегший мину, ответствен за все последствия
этого, будет ли фитиль длинным или коротким,
точно так же там, где установлена непрерывная цепь
необходимо действующих причин, существо, конечное
или бесконечное, произведшее первую из них,
является виновником всех остальных».
И Кант, независимо от своих
предшественников, нападает на тот же самый камень
преткновения в «Критике практического
разума», с. 180 и сл. четвертою издания и
с. 232 розенкранцевс-кого: «
как
только признают, что бог как всеобщая
первосущ-ность есть причина также и
существования субстанции (положение, от
которого нельзя отказаться, не отказавшись в то же
время от понятия о боге как сущности всех сущностей
и тем самым от понятия о вседовлении его, на
котором зиждется вся теология), необходимо, по-
видимому, также допустить, что поступки человека
имеют свое определяющее основание в том, что
находится целиком вне его власти, а именно в
причинности отличной от него высшей сущности, от
которой полностью зависит его существование и все
определение его причинности
Человек был бы
марионеткой или автоматом Вокансона, сделанным и
заведенным высшим мастером всех искусных
произведений; и хотя самосознание делало бы его
мыслящим автоматом, но сознание этой спонтанности в
нем, если считать ее свободой, было бы лишь
обманом, так как она может быть названа так только
относительно, ибо хотя ближайшие причины,
определяющие его движения, и длинный ряд этих
причин, восходящих к своим определяющим причинам,
внутренние, но последняя и высшая причина находится
целиком в чужой власти42. И Кант
пытается устранить это великое затруднение с
помощью различения между вещью в себе и явлением:
но различение это ничего не меняет в сущности дела,
и это настолько очевидно, что, по моему убеждению,
Кант совсем не относился к нему серьезно. Да и сам
он сознается в недостаточности своего решения,
присоединяя на с. 184: «А разве легче и
понятнее всякое другое решение, которое пытались и
будут пытаться дать? Скорее, можно было бы сказать,
что догматические учители метафизики показали здесь
больше хитрости, чем искренности, когда они
старались как можно дальше запрятать этот трудный
пункт в надежде, что если они совсем не будут о нем
говорить, то никто не будет о нем
думать»43.
После этого весьма знаменательного сопоставления
крайне разнородных голосов, которые все сходятся на
одном и том же, возвращаюсь к нашему отцу церкви.
Доводы, какими он надеется устранить сомнение,
трудность которого он уже вполне чувствовал, имеют
теологический, а не философский характер,
т. е. не обладают безусловной силой. Их
влияние, как сказано, является третьим основанием,
помимо двух вышеприведенных, почему он стремится
отстоять liberum arbitrium, полученную человеком от
Бога. И действительно, свобода эта, становясь между
творцом и грехами его творений и разделяя их, была
бы достаточна для устранения всего сомнения, если
бы только легко выражаемая словами и во всяком
случае способная удовлетворить мысль, идущую
немногим далее слов, она оставалась по крайней мере
мыслимой также при серьезном и более
глубоком рассмотрении. Но как можно себе
представить, чтобы существо, которое во всей своей
existentia и essentia есть произведение кого-то
другого, все-таки способно было к исконному и
изначальному самоопределению и потому ответственно
за свои деяния? Положение operari sequitur esse,
т. е. действия всякого существа вытекают
из его природы, опровергает такого рода гипотезу,
само оставаясь неопровержимым. Если человек
поступает худо, то это происходит потому, что он
плох. Но к приведенному положению примыкает его
королларий: «Ergo unde esse, inde
operari»*. Что бы сказали о часовщике, который
сердится на свои часы за то, что они неверно ходят?
Как бы мы ни были склонны делать из воли tabula
rasa, мы все же должны будем согласиться, что если,
например, из двух людей один поступает в моральном
отношении совершенно противоположно другому, то
разница эта, которая все-таки должна иметь какой-
нибудь источник, обусловлена либо внешними
обстоятельствами, и в таком случае вина, очевидно,
не падает на людей, либо какой-нибудь исконной
разницей в самой их воле, и тогда опять-таки
вина и заслуга падают не на них, раз все их бытие и
существо есть дело кого-то другого. После того как
указанные великие мыслители тщетно старались найти
выход из этого лабиринта, я охотно сознаюсь, что и
мое воображение отказывается представить себе
нравственную ответственность человеческой воли без
ее самодеятельности. Та же самая невозможность, без
сомнения, диктовала Спинозе седьмое из
восьми определений, которыми начинается его
«Этика»: «Еа res libera dicetur,
quae ex sola naturae suae necessitate exisit et a
se sola ad agendum determinatur; necessaria autem
vel pofius coacta, quae ab alio determinatur ad
existendum et operandum»**.
* «Следовательно, откуда бытие, оттуда и
действие» (лат). Ред.
** «Свободной называется такая вещь,
которая существует по одной только необходимости
своей собственной природы и определяется к действию
только сама собой. Необходимой же или, лучше
сказать, принужденной называется такая,
которая чем-либо иным определяется к существованию
и действию по известному и определенному
образу44 (лат.).
Ред.
Именно, если дурной поступок возникает из
природы, т. е. врожденных качеств
человека, то вина за него лежит, очевидно, на
создателе этой природы. Поэтому-то и придумали
свободную волю. Откуда же при ее признании данный
поступок происходит, это совершенно неизвестно: ибо
она, в сущности, есть чисто отрицательное
свойство и означает только, что ничто не
вынуждает и не удерживает человека поступить так
или иначе. Но этим нисколько не уясняется, где
же в конце концов источник поступка: его нельзя
приписать врожденной или приобретенной природе
человека, так как тогда его надо вменить нашему
творцу; но его нельзя объяснить и одними внешними
обстоятельствами, так как тогда его придется
отнести на долю случая. Таким образом, человек во
всяком случае остается неповинным, а между тем его
все-таки делают ответственным за его поведение.
Физическим символом свободной воли служат
необремененные грузом весы: они остаются в покое и
никогда не выйдут из своего равновесия, пока что-
нибудь не положено на одну из их чашек Как они не
могут производить движения сами из себя, точно так
же и свободная воля сама собою не ведет к данному
поступку, по той именно причине, что из ничего
ничего не получается. Чтобы весы опустились в какую-
нибудь сторону, для этого на них должно быть
положено какое-либо постороннее тело, которое тогда
и будет источником движения. Точно так же и
человеческие поступки должны производиться чем-
нибудь таким, что действует положительно и
есть нечто большее, нежели просто отрицательная
свобода. Но это возможно лишь в двоякой форме:
или таким фактором являются мотивы сами по себе,
т. е. внешние обстоятельства, в
таком случае, очевидно, человек не отвечает за свой
поступок, и тогда все люди при одинаковых
обстоятельствах должны были бы поступать совершенно
одинаково; или же поступок человека обусловливается
его восприимчивостью к такого рода мотивам, стало
быть, врожденным характером,
т. е. исконно присущими человеку
склонностями, которые у разных индивидуумов могут
быть различными и в силу которых действуют мотивы.
Но тогда воля не будет уже свободной, ибо
склонности эти представляют собою тяжесть,
положенную на чашку весов. Ответственность
возвращается на того, кто их вложил,
т. е. кто произвел человека с такими
склонностями. Вот почему человек ответствен за свое
поведение при том лишь условии, что он сам есть
собственное произведение, т. е. обладает
самодеятельностью.
Изложенный здесь взгляд на дело обнаруживает
перед нами все то значение, какое принадлежит
свободе воли: она необходимо создает пропасть между
творцом и грехами его творения. Отсюда понятно,
почему теологи так упорно за нее держатся, а их
щитоносцы, профессора философии, лояльнейшим
образом их в этом поддерживают с таким рвением,
что, оставаясь глухими и слепыми к самым
убедительным доводам всяких мыслителей, никак не
хотят расстаться со свободной волей и борются за
нее как «pro ara et focis»*.
Но пора же закончить нашу прерванную выше речь
об Августине: его мнение, в общем, сводится к тому,
что человек, собственно, обладал вполне свободной
волей лишь до грехопадения, после же него подпал
первородному греху и может ожидать своего спасения
только от милости и искупления, так и
подобает говорить отцу церкви.
Между тем благодаря Августину и его
полемике с манихеями и пелагианцами у философов
пробудилось сознание рассматриваемой проблемы. С
тех пор в трудах схоластов она выступала перед ними
все яснее и яснее, о чем свидетельствуют софизм
Буридана и приведенное выше место у
Данте. Но кто первый проник в самый корень
дела, это, по всему вероятию, Томас Гоббс,
сочинение которого «Quaestiones de
libertate et necessitate, contra Doctoren
Branhallum»**, специально посвященное этому
вопросу, появилось в 1656 г.; оно теперь стало
редкостью. На английском языке оно содержится в
нравственных и политических сочинениях
Т. Гоббса (Hobbes Th. Moral and
political works. London, 1750, c. 469 и сл.),
оттуда я приведу здесь следующие главные места.
* «за алтарь и очаг45
(лат.). Ред.
** «Вопросы свободы и необходимости, против
д-ра Бранхола» (лат.). Ред.
С. 483: «6) Nothing takes a beginning from
itself; but from the action of some other immediate
agent, without itself. Therefore, when first a man
has an appetite or will to something, to which
immediately before he had no appetite nor will; the
cause of his will is not the will itself, but
something else not in his own disposing. So that,
whereas it is out of controversy, that of voluntary
actions the will is the necessary cause, and by
this which is said, the will is also necessarily
caused by other, things, whereof it disposes
not, it follows that voluntary actions have all of
them necessary causes, and therefore are
necessitated.
7) I hold that to be a sufficient
cause, to which nothing is wanting that is
needfull to the producing of the effect. The same
is also a necessary cause: for, if it be
possible that a sufficient cause shall not
bring forth the effect, then there wanted
somewhat, which was needfull to the producing of
it; and so the cause was not sufficient. But
if it be impossible that a sufficient cause
should not produce the effect; then is a
sufficient cause a necessary cause.
Hence it is manifest, that whatever is produced, is
produced necessarily. For whatsoever is
produced has had a sufficient cause to
produce it, or else it had not been: and therefore
also voluntary actions are
necessitated.
8) That ordinary definition of a free agent
(namely that a free agent is that, which, when all
things are present, which are needfull to produce
the effect, can nevertheless not produce it)
implies a contradiction and is nonsense; being as
much as to say, the cause may be sufficient,
that is to say necessary, and yet the
effect shall not follow».
C. 485: «Evere accident, how contingent
soever it seem, or how voluntary soever it
be, is produced necessarily»*.
*«6) Ничто не начинается само собою, а лишь
благодаря действию какого-либо другого
непосредственного извне данною фактора. Таким
образом, когда у человека появляется стремление или
воля к чему-нибудь, относительно чего у нею только
что не было ни стремления, ни хотения, то причина
его хотения не само это хотение, а нечто
иное, от него не зависящее. Поэтому так как воля,
бесспорно, служит необходимою причиною произвольных
действий и так как, по сказанному, воля тоже с
необходимостью обусловлена другими, от нее
независимыми вещами, то отсюда следует, что все
произвольные действия имеют необходимые
причины и, стало быть, бывают
вынуждены.
1) Достаточной причиной я признаю
такую, в которой имеется в наличности все,
чго нужно для произведения действия. Это
будет в то же время необходимая причина, ибо
если бы было возможно, чтобы достаточная
причина не вызывала действия, то должно
было бы отсутствовать нечто такое, что нужно для
его произведения, а в таком случае причина не была
достаточной. Но если невозможно, чтобы
достаточная причина не произвела действия,
то причина достаточная есть причина
необходимая. Отсюда очевидно, что все
происходящее производится с необходимостью.
Ибо все, что производится, имело достаточную
причину для его произведения иначе оно
не произошло бы. Следовательно, и произвольные
действия бывают вынуждены.
8) Обычное определение свободного деятеля
(именно что тот деятель свободен, который, при
наличности всех условий, нужных для произведения
действия, может тем не менее не произвести его)
содержит противоречие и есть бессмыслица это все
равно как если сказать, что причина может быть
достаточной, т. е. необходимой,
а действие все-таки не
последует»46.
С. 485: «Всякое событие, как бы оно ни
казалось случайным или как бы оно ни было
произвольным, наступает с
необходимостью»
47.
В своей знаменитой книге «О
гражданине» (гл. 1, § Гоббс говорит:
«Fertur unusquisque ad appetitionem ejus, quod
sibi bonum, et ad fugam ejus, quod sibi malum est,
maxime autem maximi malorum naturalium, quae est
inors; idque necessitate quadam naturae non minore,
quam qua fertur jlapis deorsum»*.
Непосредственно за Гоббсом тем же убеждением
проникнут Спиноза. Чтобы дать понятие о его
учении по этому вопросу, (достаточно будет привести
два-три места.
«Этика», ч. I, теор. 32.
«Voluntas non potest vocari causa libera, sed
tantum necessaria»**.
Колларий 2: «Nam voluntas ut reliqua omnia
causa indiget, a qua ad operandum certo modo
determinatur»***.
Там же, ч. II, схолия последняя: «Quod
denique ad quartam objectionem (de Buridani asina)
attinet, dico me omnino concedcre, quod homo in
tali aequilibrio positus (nempe qui nihil aliud
percipit quam sitim et famem, talem cibum et talem
potum, qui aeque ab eo |distant) fame et siti
peribit»****.
Там же, ч. Ill, теор. 2, схолия: «Mentis
decreta eadem necessitate I in mente oriuntur ac
ideae rerum actu existentium. Qui igitur credunt se
ex libero mentis decreto loqui vel tacere vel
quidquam agere, oculis somniant»*****.
Письмо 62: «Unaquaeque res necessario a
causa externa aliqua determinatur ad existendum et
operandum certa ac determinate ratione. Ex. gr.
lapis a causa externa ipsum impellente certam motus
quantitatem accipit, qua postea moveri necessario
perget. Concipe jam lapidem, dum moveri pergit,
cogitare et scire se, quantum potest, conari, ut
moveri pergat. Hie sane lapis, quandoquidem sui
tantummodo conatus est conscius et minime
indifferens, se liberrimum esse et nulla alia de
causa in motu perseverare credet, quam quia vult.
Atque haec humana ilia libertas est, quam omnes
habere jactant et quae in hoc solo consistit, quod
homines sui appetitus sint conscii et causarum, a
quibus determinantur, ignari
His, quaenam mea
de libera at coacta necessitatedeque ficta humana
libertate sit sententia, satis
explicui»******.
Достойно замечания, однако, что к этому ясному
пониманию дела Спиноза пришел в последние
(т. е. сороковые) годы своей жизни.
Раньше же, в 1665 г., когда он был еще
картезианцем, он в своих «Метафизических
размышлениях» (гл. 12) решительно и энергично
защищает противоположное мнение, высказав даже
мысль, прямо противоречащую только что приведенной
последней схолии из 2-й части: «Si enim
hominem loco asinae ponamus in tali aequilibrio
positum, homo non pro re cogitante, sed pro
turpissimo asino erit habendus, si fame et siti
pereat»*******.
* «Природа каждого склоняет к тому, чтобы
искать то, что он считает добром, и избегать того,
что он считает злом, в особенности величайшего из
естественных зол смерти; это происходит с не
меньшей естественной необходимостью, чем падение
брошенного кверху камня48
(пат.). Ред.
**"
Воля не может быть названа свободной
причиной, но только необходимой» (лат.).
Ред.
*** «
Как и все остальное, она
нуждается в причине, которой она определялась бы к
существованию и действию по известному
образу49 (лат.).
Ред.
**** «Наконец, что касается до
четвертого возражения (о буридановой
ослице), то я скажу, что я совершенно согласен, что
человек, находясь в таком равновесии (именно
человек, который не ощущает ничего, кроме голода и
жажды, и имеет перед собой пищу и питье на
одинаковом расстоянии), погибнет от голода и
жажды50 (лат.).
Ред.
***** «
Эти решения возникают в душе
по той же необходимости, как и идеи вещей, в
действительности (актуально) существующих. Таким
образом, те, которые уверены, что они говорят,
молчат или что бы то ни было делают по свободному
решению души, бредят наяву51
(лат.). Ред.
****** «
Каждая отдельная вещь
необходимо детерминируется какой-нибудь внешней
причиною к существованию и действованию тем или
иным определенным образом. Далее, представьте себе,
пожалуйста, что камень, продолжая свое движение,
мыслит и сознает, что он изо всех сил стремится не
прекращать этого движения. Этот камень, так как он
осознает только свое собственное стремление и так
jj он отнюдь не индифферентен, будет думать, что
он в высшей степени свободен и продолжает движение
не по какой иной причине, кроме той, что он этого
желает. Такова же та человеческая свобода,
обладанием которой все хвалятся и которая состоит
только в том, что люди сознают свое желание, но не
знают причины, коими они
детерминируются
Этими замечаниями я, если не
ошибаюсь, достаточно разъяснил мое мнение о
свободной и вынужденной необходимости и о мнимой
человеческой свободе»52 (лат.).
Ред.
******* «Если в такое равновесие
вместо осла поставить человека, то его следовало бы
считать не мыслящей вещью, но глупейшим из ослов,
если бы он погиб от голода и
жажды53 (лат).
Ред.
Такую же перемену взглядов и возвращение к
истине мне придется отметить ниже у двух других
великих мыслителей. Это доказывает, насколько
трудно и как глубоко кроется правильное уразумение
нашей проблемы.
Юм в своем «Опыте о свободе и
необходимости», откуда я уже имел случай выше
заимствовать одно место, обнаруживает самое
отчетливое убеждение в необходимости отдельных
волевых актов при данных мотивах, чрезвычайно ясно
выражая это убеждение своим общедоступным языком.
Он говорил: «Thus it appears that the
conjunction between motives and voluntary actions
is as regular and uniform as that between the cause
and effect in any part of nature». И далее:
«It seems almost impossible, therefore, to
engage either in science or action of any kind,
without acknowledging the doctrine of necessity and
this inference from motives to voluntary actions,
from character to conduct»*.
Но ни один автор не изобразил необходимости
волевых актов с такой подробностью и
убедительностью, как
Пристли54 в своем
произведении «The Doctrine of philosophical
necessity»**, специально посвященном этому
вопросу. Кого не убедит эта чрезвычайно ясно и
понятно написанная книга, у того ум должно признать
действительно парализованным предрассудками. Для
характеристики выводов Пристли привожу здесь
несколько мест, цитируемых мною по второму изданию,
Бирмингем, 1782.
* «Таким образом, оказывается, что связь
между мотивами и произвольными действиями столь же
закономерна и единообразна, как связь между
причиною и действием в любой области природы».
«Поэтому представляется почти невозможным
заниматься каким-либо отделом науки или
практической деятельности, не признавая учения о
необходимости и заключений от мотивов к
непосредственным действиям, от характера к
поведению».
** «Учение о философской
необходимости» (англ.). Ред.
Предисловие, с. XX: «There is no absurdity
more glaring to my understanding, than the notion
of philosophical liberty». C. 26.
«Without a miracle, or the intervention of
some forcing cause, no volition or action of any
man could have been otherwise, than it has
been». C. 37: «Though an inclination or
affection of mind be not gravity, it influences me
and acts upon me as certainly and necessarily, as
this power does upon a stone». C. 43:
«Saying that the will is self-determined,
gives no idea at all, or rather implies an
absurdity, viz: that a determination, which
is an effect, takes place, without any cause
at all. For exclusive of every thing that comes
under the denomination of motive, there is
really nothing at all left, to produce the
determination. Let a man use what words he
pleases, he can have no more conception how
we can sometimes be determined by motives, and
sometimes without any motive, than he can have of a
scale being sometimes weighed down by weights, and
sometimes by a kind of substance that has no weight
at all, which, whatever it be in itself, must, with
respect to the scale be nothing». C.
66: «In proper philosophical language, the
motive ought to be call'd the proper cause
of the action. It is as much so as any thing in
nature is the cause of any thing else». C. 84:
«It will never he in our power to choose two
things, when all the previous circumstances are the
very same». C. 90: «A man indeed, when he
reproaches himself for any particular action in his
passed conduct, may fancy that, if he was in the
same situation again, he would have acted
differently. But this is a mere deception;
and if he examines himself strictly, and takes
in all circumstances, he may be satisfied that,
with the same inward disposition of mind, and with
precisely the same view of things, that he had
then, and exclusive of all others, that he has
acquired by reflection since, he could not
have acted otherwise than he did». C. 287:
«In short, there is no choice in the case, but
of the doctrine of necessity or absolute
nonsense»*.
*C. XX: «Для моего рассудка нет более
очевидной нелепости, чем понятие моральной
свободы»; с. 26: «Без чуда или
вмешательства какой-либо посторонней причины
никакое хотение или действие человека не могло бы
быть иным, нежели оно было», с. 37: «Хотя
склонность или настроение духа не есть сила
тяготения, однако это оказывает на меня такое же
определенное и необходимое влияние и воздействие,
как та на камень»; с. 43. «Выражение, что
воля сама себя определяет, совершенно не
дает никакого представления или, вернее, содержит
абсурд, именно что определение,
которое есть действие, получается
совершенно без всякой причины. Ибо, если исключить
все, что подходит под название мотива, на
деле не останется решительно ничего, что вело бы к
определению. Какими бы словами мы ни
пользовались, нам так же трудно составить себе
понятие, каким образом мы можем иногда
определяться мотивами, а иногда без всякого мотива,
как трудно представить себе, чтобы весы иногда
опускались под влиянием гирь, иногда же под
влиянием какой-то субстанции, совсем не имеющей
веса, которая, чем бы она ни была сама по себе, по
отношению к весам будет ничем»; с. 66:
«На истинно философском языке мотив надлежало
бы назвать подлинной причиною действия. Он в
такой же мере заслуживает этого названия, как что-
нибудь в природе может быть названо причиною чего-
нибудь другого»; с. 84: «Никогда не будет
в нашей власти выбрать две разные вещи, раз все
предшествующие обстоятельства вполне
одинаковы»; с. 90: «Правда, человек,
упрекая себя за какое-либо определенное действие в
своем прошлом поведении, может воображать, будто,
попав опять в то же самое положение, он поступил бы
по-другому. Но это простой самообман:
присмотревшись к себе поближе и приняв в расчет
все обстоятельства, он может убедиться, что, при
том же внутреннем настроении и при точно таком же
взгляде на вещи, какой у него был тогда, если
притом исключить все другие воззрения, приобщенные
им с тех пор путем размышления, он не мог бы
поступить иначе, чем прежде»; с. 287:
«Словом, здесь не может быть иного выбора,
кроме как между учением о необходимости или
абсолютной бессмыслицей».
И надо отметить, что с Пристли было то же
самое, что со Спинозой и еще одним истинно
великим мыслителем, о котором мы сейчас упомянем.
Именно: Пристли в предисловии к первому
изданию, с. XXVII, говорит: «I was not however
a ready convert to the doctrine of necessity. Like
Dr. Hartley himself, I gave up my liberty with
great reluctance, and in a long correspondence,
which I once had on the subject, I maintained very
strenuously. the doctrine of liberty, and did not
at all yield to the arguments then proposed to
me»*.
Третий великий человек, прошедший через то же
самое, это Вольтер, который сообщает
об этом со свойственной ему любезностью и
простодушием. Именно, в своем «Traite de
metaphysique», гл. 7, он подробно и энергично
отстаивал так называемую свободу воли56.
Но в своей книге «Le philosophe
ignorant», написанной более сорока лет спустя,
nm учит о строгой обусловленности и волевых актов,
именно в гл. 13, заканчивающейся таким образом:
«Archimede est egalement necessite de rester
dans sa chambre, quand on l'у enferme, et quand il
est si fortement occupe d'un probleme, qu'il ne
recoit pas 1'idee de sortir:
Ducunt volentem fata, nolentem trahunt.
L'ignorant quipense ainsi n'a pas toujours
pens'e de тете», mais il est enfin
contraint de se rendre»**.
* «Однако я нелегко сделался адептом учения
о необходимости. Как и сам д-р
Гартли55,
я лишь с большой неохотой отказался от своей
свободы: в одной продолжительной переписке, которую
я некогда вел по этому вопросу, я очень ревностно
защищал учение о свободе и совсем не сдавался на
доводы, какие тогда против меня
выставлялись».
** «Архимед одинаковым образом вынужден
оставаться в своей комнате, когда ею там запирают и
когда он так сильно занят какой-то проблемой, что
ему в голову не приходит идея выйти:
Покорных рок ведет, влечет
строптивого57.
Невежда, думающий так, никогда раньше так не
думал, но в конце концов вынужден был
сдаться»58 (фр.).
Ред.
В следующей затем книге «Le principe
d'action», гл. 13, он говорит: «Une
boule, qui en pousse une autre, un chien de chasse,
qui court necessairement et volontairement apres un
cerf, ce cerf, qui franchit un fosse immense avec
non moms de necessite et de volonte: tout cela
n'est pas plus invinciblement determine que nous le
sommes a tout ce que nous faisons»*.
* «Шар, толкающий другой шар; охотничья
собака, с необходимостью, но добровольно
преследующая оленя, или этот олень, перепрыгивающий
глубочайший ров с неменьшей неизбежностью и охотой,
лань, порождающая на свет другую лань, а та, в свою
очередь, третью, все это не более неодолимо
предопределено, чем мы предопределены ко всему, что
мы делаем»59 (фр.).
Ред.
Тот факт, что три столь высокоодаренных ума
одинаково перешли к нашему воззрению, должен же,
конечно, заставить призадуматься всех тех, кто,
ссылаясь на свое бесхитростное самосознание с его
совсем не относящимся к делу «но ведь я могу
делать то, что я хочу» берется опровергать
вполне обоснованные истины.
Нас не должно удивлять поэтому, что Кант
после этих своих ближайших предшественников
считал необходимость, с какой эмпирический характер
определяется мотивами к поступкам, вполне уже
meqnlmemmni как для себя, так и для других, и не
стал тратить время на то, чтобы вновь ее
доказывать. Его «Идея всеобщей истории»
начинается таким образом: «Какое бы понятие мы
ни составили себе с метафизической точки зрения о
свободе воли, необходимо, однако, признать,
что проявления воли, человеческие поступки,
подобно всякому другому явлению природы
определяются общими законами
природы»60. В «Критике чистого
разума» (с. 548 первого или с.
577 пятого издания) Кант говорит: «Так
как сам этот эмпирический характер должен быть
выведен из явлений как из действий и из правила их,
находимого опытом, то все поступки человека в
явлении определены из его эмпирического характера и
других содействующих причин согласно естественному
порядку; и, если бы мы могли исследовать до конца
все явления воли человека, мы не нашли бы ни одного
человеческого поступка, которого нельзя было бы
предсказать с достоверностью и познать как
необходимый на основании предшествующих ему
условий. Следовательно, в отношении этого
эмпирического характера нет свободы, а ведь только
исходя из этого эмпирического характера можем мы
рассматривать человека, если занимаемся
исключительно наблюдением и хотим
исследовать движущие причины его поступков
физиологически, как это делается в
антропологии»61. Там же, на с.
798 первого или на с. 826 пятого издания,
говорится: «Пусть воля свободна, но это может
иметь отношение только к умопостигаемой причине
нашего хотения. В самом деле, что касается
феноменов проявления воли,
т. е. поступков, то согласно ненарушимой
основной максиме, без которой мы не можем
пользоваться разумом в эмпирическом применении, мы
должны объяснять их так же, как и все остальные
явления природы, а именно исходя из ее неизменных
законов»62. Далее, в «Критике
практического разума», с. 177 четвертого
издания или с. 230 розенкранцевского:
«
Можно допустить, что если бы мы были в
состоянии столь глубоко проникнуть в образ мыслей
человека, как он проявляется через внутренние и
внешние действия, что нам стало бы известно каждое,
даже малейшее побуждение к ним, а также все внешние
поводы, влияющие на него, то поведение человека в
будущем можно было бы предсказать с такой же
точностью, как лунное или солнечное
затмение
»63
Но в связи с этим Кант выставляет свое учение о
сосуществовании свободы с необходимостью, именно
благодаря различению между характером
умопостигаемым и эмпирическим, воззрение, к
которому я всецело присоединяюсь и к которому мне
поэтому придется еще вернуться далее. Кант
изложил его дважды: в «Критике чистого
разума», с. 532554 первого или с.
560582 пятого издания, еще же яснее
в «Критике практического разума»,
с. 169179 четвертого издания или с.
224231 розенкранцевского64; с
этими чрезвычайно глубоко продуманными местами
должен познакомиться всякий, кто хочет как следует
уразуметь совместимость человеческой свободы с
необходимостью поступков.
От разработки вопроса у всех этих благородных и
досточтимых предшественников настоящий трактат до
сих пор отличается главным образом в двух
отношениях: во-первых, тем, что я, руководствуясь
темой, строго ограничил внутреннее восприятие воли
в самосознании от внешнего и каждое из них
рассмотрел отдельно, благодаря чему только и стало
возможно раскрыть источник иллюзии, с такой
непреодолимой силой действующей на большинство
людей; во-вторых, тем, что я разобрал волю в связи
со всей прочей природой, чего никто до меня не
делал и благодаря чему только и можно было обсудить
вопрос с доступной для него основательностью,
методической глубиною и полнотою.
Теперь еще два-три слова о некоторых авторах,
писавших после Канта, которых, однако, я не
считаю за своих предшественников.
Пояснительную парафразу только что упомянутого
чрезвычайно важного учения Канта об
умопостигаемом и эмпирическом характере дал
Шеллинг в своих «Исследованиях о
человеческой свободе» (с.
465471)65. Парафраза эта,
благодаря живой яркости языка, может помочь
некоторым лучше разобраться в деле, нежели
основательное, но сухое кантовское изложение.
Однако при упоминании о ней я должен в угоду истине
и Канту выставить против Шеллинга тот
упрек, что, излагая тут одно из важнейших и
достойных наибольшего удивления, даже, по моему
мнению, глубокомысленнейшее из всех кантовских
учений, он не высказывается ясно, что эти его
рассуждения по своему содержанию принадлежат
Канту, напротив, он выражается так, что
большинство читателей, не имея точного
представления о содержании обширных и трудных
произведений великого философа, должны подумать,
будто здесь перед ними собственные мысли
Шеллинга. Насколько при этом результат
соответствовал умыслу, покажу лишь на одном примере
из многих. Еще в настоящее время один молодой
профессор философии в Галле, г.
Эрдман66, в своей книге, появившейся в
1837 г. и озаглавленной «Тело и
душа» (с. 101), говорит: «Хотя Лейбниц,
подобно Шеллингу в его трактате о свободе, признает
за душою предвечное самоопределение»,
и т. д. Таким образом, Шеллинг
оказывается здесь по отношению к Канту в счастливом
положении Америго по отношению к Колумбу:
его именем окрещено чужое открытие. Но и обязан
он этим своему уму, а не случайности. Именно: на с.
465 он пишет: «Вообще лишь идеализм
возвысил учение о свободе воли до той
области
»67,
и т. д., а затем непосредственно следуют
кантовские мысли. Таким образом, вместо того чтобы,
по долгу честности, сказать здесь
«Кант», Шеллинг благоразумно
говорит идеализм. Но под этим
многосмысленным выражением всякий поймет здесь
философию Фихте и первую, фихтеанскую
систему самого Шеллинга, а не учение
Канта; ведь последний протестует против
названия идеализм для своей философии
(например, «Prolegomena», с. 51 и с.
155 изд. Розенкранца68) и даже внес
в свое второе издание «Критики чистого
разума» (с. 274) «Опровержение
идеализма». И вот, на следующей странице
Шеллинг весьма благоразумно в мимоходом
брошенной фразе упоминает о «кантовском
понятии», именно чтобы успокоить тех,
кто уже знает, что то, что с такой помпой
выставляется здесь как собственный товар,
заимствовано из кантовского богатства. Но затем еще
на с. 472, вопреки всякой истине и справедливости,
говорится, будто Кант не поднялся до такого
воззрения в теории и т. д.; между тем из
двух рекомендованных мною выше для прочтения
бессмертных мест Канта всякий ясно может
видеть, что как раз это воззрение единственно его и
имеет своим родоначальником без него оно
никогда не могло бы выработаться даже у тысячи
таких голов, как господа Фихте и Шеллинг.
Так как мне пришлось говорить здесь о трактате
Шеллинга, то я не вправе был умолчать об
этом обстоятельстве и лишь исполнил свой долг перед
тем великим учителем человечества, который один
только наряду с Гёте составляет
справедливую гордость немецкой нации; я отстаиваю
его право на то, что бесспорно принадлежит ему
одному, тем более в такое время, когда в
полной силе осуществляются слова Гёте:
«Дорога находится в руках мальчишек».
Впрочем, в этом же трактате Шеллинг точно
так же не поцеремонился присвоить, себе мысли и
даже слова Якоба Бёме, не выдавая
своего источника.
Кроме этой парафразы кантовских мыслей помянутые
«Исследования о свободе» не содержат
ничего, что могло бы способствовать приобретению
новых либо основательных разъяснений по нашему
вопросу. Это обнаруживается уже с самого начала в
определении: свобода будто бы есть
«способность добра и зла». Такое
определение может быть пригодно для катехизиса; в
философии же оно лишено всякого смысла, а стало
быть, и ничего нельзя на нем построить. Ведь добро
и зло далеко не представляют собою простых понятий
(notiones simplices), которые, ясные сами по себе,
не нуждались бы ни в каком объяснении, определении
h обосновании. Вообще о свободе идет речь лишь в
небольшой части этого трактата: главное же его
содержание, скорее, заключается в подробных
сообщениях о некоем Боге, с которым господин автор
обнаруживает близкое знакомство, так как он
описывает нам даже его возникновение, жаль
только, что у него ни словом не упомянуто, каким же
это образом приобрел он такое знакомство. Начало
трактата состоит из сплетения софизмов,
пустопорожность которых признает всякий, кого
нельзя запугать дерзостью тона.
И вот, с тех пор благодаря этому и подобным
произведениям в немецкой философии ясные понятия и
добросовестное исследование заменилось
«интеллектуальной интуицией» и
«абсолютным мышлением»; импонировать,
озадачивать, мистифицировать, всячески изощряться
для пускания читателю пыли в глаза все это
обратилась в метод, и вместо мысли всюду раздается
голос умысла. Благодаря всему этому философия, если
только ее еще можно так называть, должна была,
конечно, все глубже и глубже падать, пока она в
конце концов не достигла последней степени унижения
в лице министерской креатуры Гегеля.
Последний, чтобы вновь задушить завоеванную
Кантом свободу мышления, сделал теперь
философию, дочь разума и будущую мать истины,
орудием государственных целей, обскурантизма и
протестантского иезуитизма. А чтобы прикрыть этот
позор и вместе с тем содействовать возможно
большему отуплению голов, он прибег к помощи
вздорнейшего пустословия и бессмысленнейшей
галиматьи, какую когда-либо приходилось слышать, по
крайней мере вне стен сумасшедшего дома.
В Англии и Франции философия, в общем, почти не
двинулась с того места, где ее оставили Локк
и Кондильяк. Мен де Биран69, которого его
издатель г-н Кузен назвал «le premier
metaphysicien francais de mon temps»*, в своих
«Новых размышлениях о физике и морали»,
появившихся в 1834 г., выступает фанатическим
приверженцем liberi arbitrii indifferentiae и
принимает ее за нечто такое, что всецело само собою
разумеется. Не иначе обстоит дело с некоторыми из
новейших немецких писак по философии: liberum
arbitrium indifferentiae, под именем
«нравственной свободы», является у них
делом решенным, как будто все вышеуказанные великие
люди никогда и не были на свете. Они объявляют
свободу воли данной в непосредственном
самосознании; это утверждает ее на столь
непоколебимом основании, что все аргументы против
нее не могут де быть не чем иным, кроме как
софизмом. Эта высокая уверенность возникает просто
оттого, что простаки совсем не знают, что такое
представляет собою и означает свобода воли: в своей
невинности они понимают под ней не что иное, как
анализированную нами выше, во втором отделе, власть
воли над членами тела, в которой ведь, конечно,
никогда не сомневался никакой разумный человек и
выражением для которой именно и служит пресловутое
«я могу делать то, что я хочу». В этом
заключается свобода воли, вполне добросовестно мнят
они, нажимая на то, что она стоит вне всякого
сомнения. Таково то состояние невинности, в какое
после стольких великих предшественников вернула
мыслящий немецкий ум гегелевская философия. Людям
этого пошиба можно, конечно, крикнуть:
Seid ihr nicht wie die Weiber, die bestandig
Zuruck nur kommen auf ihr erstes Wort,
Wenn man Vernunft gesprochen stundenlang?**
* первый французский метафизик нашего времени
(фр.) Ред.
** Вы оба не на женщин ли похожи,
Которые все вновь свое твердят,
Что ни толкуй и как ни бейся с ними70.
Впрочем, быть может, у иных из них тайком
действуют отмеченные выше теологические мотивы.
А взять современных писателей в области
медицины, зоологии, истории, политики и
беллетристики: с какой чрезвычайной готовностью
пользуются они всяким случаем, чтобы упомянуть о
«свободе человека», о «нравственной
свободе»! Они почитают себя от этого большими
умниками. В объяснение этой свободы они, конечно,
не вдаются; но если бы можно было их
проэкзаменовать, то оказалось бы, что они либо
совсем ничего под ней не подразумевают, или же
имеют в виду нашу старую почтенную хорошо известную
liberum arbitrium indifferentiae, каким бы высоким
стилем они ее ни выражали: в несостоятельности
этого понятия никогда, конечно, не удастся убедить
большую публику, но ученым следовало бы
воздержаться от столь невинных о нем разговоров.
Поэтому-то среди них и попадаются малодушные,
которые представляют очень забавное зрелище, так
как не решаются уже повествовать о свободе воли,
а чтобы поискуснее выйти из затруднения,
говорят вместо того о «свободе духа»,
думая в этом найти для себя лазейку. Что они под
этим разумеют, об этом я, к счастью, могу сообщить
вопросительно взирающему на меня читателю: ничего,
положительно-таки ничего; это просто, по доброй
немецкой манере и привычке, неразрешенное, даже,
собственно, ничего не Говорящее выражение, которое
дает желанное убежище для их пустоты и трусости.
Слово «дух» это, собственно,
метафизическое выражение, всегда означающее
интеллектуальные способности в
противоположность воле; но способности эти вовсе не
могут быть свободными в своем действии, а должны
сообразоваться, приноровляться и подчиняться прежде
всего правилам логики, затем данному каждый раз
объекту их познания; их задача
чистое, т. е. объективное,
понимание, и тут совсем нет места для
«stat pro ratione voluntas»*. Вообще этот
«дух», всюду отирающийся в теперешней
melevjni литературе, чрезвычайно
подозрительный тип, у которого поэтому надо
спрашивать при встрече его паспорт. Наиболее
обычное его занятие служить маскою для
убожества мысли, связанного с трусостью. Между
прочим немецкое слово «Geist»
(«дух», «ум»), как известно,
находится в родстве со словом «Gas»
(«газ»), которое, происходя от арабского
и из алхимии, обозначает пар или воздух, точно так
же как и «spiritus», «pneuma»,
«animus», родственные с
«anemon»**.
Вот как, следовательно, обстоит дело с нашей
темой в философских и более широких ученых кругах
после всего того, что о ней было высказано
названными великими умами. Здесь еще раз
подтверждается, что не только природа во все
времена производила лишь крайне немногих
действительных мыслителей в виде редких исключений,
но что и сами эти немногие всегда существовали лишь
для очень немногих. Вот почему призраки и
заблуждения все время продолжают сохранять свое
господство.
При обсуждении морального вопроса имеет вес
также и свидетельство великих поэтов. Их суждения
не основаны на систематическом исследовании, но их
зоркий глаз глубоко проникает в человеческую
природу, поэтому в их словах непосредственно
выражается сама истина. У Шекспира в «Мере за
меру» (действ. 2, сц. 2) Изабелла просит
правителя-регента Анджело помиловать ее брата,
приговоренного к смерти:
Angelo. I will not do it.
Isab. But can you, if you would?
Ang. Look, what I will not, that I cannot do***.
В «Двенадцатой ночи» (действ. I)
говорится:
Fate, show thy force, ourselves we do not owe.
What is decree'd must be, and be this so****.
* «Вместо разумного основания выступает
воля71 (лат.). Ред.
** Ветер (греч.). Ред.
*** Апджело. Я не хочу этого сделать.
Изабелла. Но вы могли бы, если б захотели?
Анджело. Видите, чего я не хочу, того я не могу72.
**** Теперь, судьба, яви свою силу, мы не принадлежим себе:
Что определено, то должно быть, и пусть так будет73.
Также Вальтер Скотт, этот великий знаток и
изобразитель человеческого сердца и его
сокровеннейших побуждений, ясно высказал ту же
глубокую истину в своем «St. Ronans Well»
(т. 3, гл. 6). Он представляет здесь смерть
кающейся грешницы, которая на смертном одре
пытается облегчить свою встревоженную совесть
признаниями, и среди этих признаний автор влагает
ей в уста такие слова:
«Go, and leave me to my fate; I am the most
detestable wretch, that ever liv'd
detestable to myself, worst of all; because even in
my penitence there is a secret whisper that tells
me, that were 1 as I have been, I would again
act over all the wickedness I have done, and much
worse. Oh! for Heavens assistance, to crush the
wicked thought!"*
* «Ступайте и предоставьте меня моей
судьбе. Я отвратительнейшая тварь, какая
когда-либо жила, больше всего противная себе самой.
Ведь даже в моем раскаянии мне слышится
таинственный шепот, что, попади я опять в прежнее
положение, я снова проделала бы все совершенные
мною гадости|и даже гораздо худшие. О, Господи, как
подавить нечестивую мысль!»
Доказательство в пользу верности этого
поэтического изображения дает следующий
аналогичный случай из жизни, служащий в то же время
самым ярким подтверждением для учения о постоянстве
характера. Случай этот в 1845 г. попал из
французской газеты «La Presse» в
«Times» от 2 июля
1845 г., откуда я перевожу и рассказ о нем.
Заголовок гласит: «Военная казнь в
Оране». «24 марта был приговорен к
смерти испанец Агвиляр, иначе Гомец. Накануне казни
он в разговоре со своим тюремщиком сказал: «Я
не столь виновен, как меня представили меня
обвиняют в совершении 30 убийств, тогда как на
самом деле я совершил их всего 26. С детства жаждал
я крови: семи с половиной лет от роду я заколол
ребенка. Я умертвил беременную женщину, а потом
одного испанского офицера, вследствие чего мне и
пришлось бежать из Испании. Я скрылся во Францию,
где совершил два убийства, прежде чем поступить в
иностранный легион. Среди всех моих преступлений я
больше всего раскаиваюсь в следующем: в
1841 г. я во главе своей роты захватил
приглашенного для переговоров генерал-комиссара,
которого сопровождали сержант, капрал и
7 рядовых, я приказал всех их
обезглавить. Смерть этих людей сильно меня тяготит:
они являются мне во сне, и я увижу их завтра в
солдатах, которым будет поручено расстрелять меня.
Тем не менее, если бы я снова получил свободу, я
совершил бы еще другие убийства».
Сюда же относится и следующее место в
«Ифигении» Гёте (действ. 4, сц.
2):
Аркад. Но ты советы друга отвергаешь.
Ифигения. Все, что могла, я совершила, друг!
Аркад. Еще не поздно слово изменить.
Ифигения. Не в нашей власти изменять его!74
Та же основная истина высказана в знаменитом
месте шиллеровского «Валленштейна»:
Des Menschen Thaten und Gedanken, wisst!
Sind nicht wie Meeres blind bewegte Wellen.
Die inn're Welt, sem Mikrokosmus, ist
Die tiefe Schacht, aus dem sie ewig quellen.
Sic sind nothwcndig, wie des Baumes Frucht,
Sic kann der Zufall gaukelnd nicht verwandeln.
Hab'ich des Menschen Kern erst untersucht,
So vieiss ich auch sein Wollen und sein Handeln.
(Деяния и помыслы людей
Не перекат слепой морскою вала;
Мир внутренний вот дум их и страстей
Всегдашнее сокрытое начало;
Как древа плод, невольные оне,
Случайного для них нет измененья.
Кого узнал природу я вполне,
Того дела я знаю и хотенья75.)
V
ЗАКЛЮЧЕНИЕ И ВЫСШАЯ ТОЧКА ЗРЕНИЯ
Я с удовольствием вспомнил здесь о всех этих
поэтах и философах, моих славных предшественниках в
защищаемом мною учении. Но оружием философа служат
не авторитеты, а доводы; только ими поэтому
отстаивал я свой взгляд и надеюсь все-таки, что
доказал его с такой очевидностью, которая дает мне
теперь бесспорное право сделать вывод а non posse
ad non esse*. Благодаря этому отрицательное решение
выставленного Королевской Академией вопроса,
обоснованное выше при рассмотрении самосознания
непосредственно и фактически, т. е. a
posteriori, получает теперь также косвенное и
априорное обоснование, ибо чего вообще не
существует, для доказательства того и в
самосознании не может найтись никаких данных.
И хотя, быть может, защищаемая здесь истина
принадлежит к тем, которые могут идти вразрез с
предвзятыми мнениями близорукой толпы и даже
казаться предосудительными в глазах людей слабых и
невежественных, однако это не могло удержать меня
от того, чтобы высказать ее без околичностей и
недомолвок, принимая во внимание, что я
обращаюсь тут не к народу, а к просвещенной
Академии, поставившей свой весьма современный
вопрос не для утверждения предрассудка, а в честь
истины. Сверх того, честный искатель истины, пока
дело идет еще о том, чтобы установить и
удостоверить какую-либо истину, всегда будет иметь
в виду исключительно только ее основания, а не ее
следствия, для которых настанет свое время тогда,
когда она сама получит себе твердую опору. Не
заботиться о следствиях, оценивать одни основания,
не задаваясь сначала вопросом, согласуется или нет
какая-либо познанная истина также с системою наших
остальных убеждений, вот что рекомендует уже
Кант, и я не могу удержаться от того, чтобы
не повторить здесь его слова: «...оно
подтверждает уже признанную другими и восхваляемую
максиму в каждом научном исследовании
спокойно идти своим путем со всей возможной
тщательностью и прямотой, не обращая внимания на
то, в чем оно могло бы ошибиться вне своей сферы, а
верно и до конца вести его, насколько это возможно,
только ради егр одного. Частое наблюдение убедило
меня, что когда такая работа доведена до конца,
тогда то, что мне в середине работы порою казалось
в отношении других посторонних учений сомнительным,
если только я до тех пор упускал из виду эти
сомнения и обращал внимание только на свою работу,
пока она не была совсем закончена, в конце концов
неожиданным образом совершенно совпадало с тем, что
обнаруживалось само собой, без принятия в
соображение этих учений, без пристрастия к ним и
предпочтения. Писатели избавились бы от многих
ошибок и сберегли бы немало труда (бесполезно
потраченного на иллюзии), если бы могли решиться
приступать к работе с несколько большей
прямотой» («Критика практического
разума», с. 190 четвертого издания или с.
239 розенкранцевского)76.
* от невозможности к недействительности
(лат.). Ред.
Все наши метафизические сведения все-таки,
конечно, еще, как небо от земли, далеки от такой
достоверности, чтобы надлежало отвергать какую-либо
основательно доказанную истину по той причине, что
ее выводы с ними не согласуются. Напротив, всякая
добытая и установленная истина это
завоеванный участок в области проблем знания вообще
и прочный опорный пункт для приложения рычагов,
которые приведут в движение другие тяжести: мы
можем даже в благоприятных случаях разом вознестись
с этого пункта до более высокого взгляда на целое,
чем мы имели до сих пор. Ибо во всяком отделе
знания сцепление истин настолько велико, что кто
вполне надежно овладел только одной из них, тот во
всяком случае может надеяться покорить с ее помощью
всю область. Как при трудной алгебраической задаче
единственная положительно данная величина имеет
menvemhlne значение, обусловливая возможность
решения, точно так же в труднейшей из всех
человеческих задач, каковою является метафизика,
надежное, a priori и a posteriori доказанное
уразумение строгой необходимости, с какой вытекают
деяния из данного характера и данных мотивов,
представляет собою такое драгоценное указание,
которое одно само по себе может служить исходной
точкой для решения всей задачи. Поэтому все, что не
имеет за собой прочной научной достоверности,
сталкиваясь с такой хорошо обоснованной истиной,
должно отступать перед ней, а не она должна
сторониться. И она совсем не вправе идти на
компромиссы и уступки, чтобы поставить себя в
согласие с недосказанными и, быть может, ошибочными
утверждениями.
Я позволю здесь себе еще одно общее замечание.
Если бросить взгляд на наши выводы, то надо будет
признать, что относительно двух проблем, которые
уже в предыдущем отделе были отмечены как
глубочайшие в философии нового времени, тогда как
древние не дошли до их ясного осознания,
именно относительно проблемы свободы воли и
проблемы отношения между идеальным и реальным,
здравый, но неразвитый ум не только оказывается
некомпетентным, но даже обнаруживает явную
природную наклонность к заблуждению, от которого
его может избавить лишь очень разработанная
философия. Ему действительно свойственно от природы
в вопросе о познании слишком много относить
на долю объекта; вот почему нужны были
Локк и Кант, чтобы показать, какую
значительную роль играет в познании субъект. Что же
касается хотения, то у человека сказывается
обратное стремление слишком мало приписывать
объекту и слишком много субъекту,
относя воление все целиком к последнему
и не придавая надлежащего веса фактору,
заложенному в объекте, мотивам, которые,
собственно, определяют все индивидуальные
особенности поступков, тогда как от субъекта
исходят лишь их общие и существенные черты,
именно их основной моральный характер. Нас
не должна, однако, удивлять такая естественная для
ума превратность суждений в умозрительных
исследованиях: ведь по своему происхождению он
предназначен исключительно для практических, а
вовсе не для спекулятивных целей.
Если мы теперь в результате нашего предыдущего
изложения признали, что человеческое поведение
совершенно лишено всякой свободы и что оно сплошь
подчинено строжайшей необходимости, то этим самым
мы приведены к точке зрения, с которой получаем
возможность постичь истинную моральную свободу,
свободу высшего порядка.
Именно: есть еще один факт в сознании, который я
до сих пор совершенно оставлял в стороне, чтобы не
отвлекаться в своем исследовании. Он заключается во
вполне ясном и твердом чувстве ответственности
за то, что мы делаем, вменяемости наших
onqrsojnb, основанной на непоколебимой уверенности
в том, что мы сами являемся авторами наших
действий. В силу этого сознания никому, даже и
тому, кто вполне убежден в доказываемой нами выше
необходимости, с какой наступают наши поступки,
никогда не придет в голову оправдывать этой
необходимостью какой-либо свой проступок и
сваливать вину с себя на мотивы, поскольку при их
появлении данное деяние было неизбежно. Ибо человек
отлично понимает, что необходимость эта имеет
субъективное условие и что objective*,
т. е. при данных обстоятельствах, при
воздействии определивших его мотивов, все-таки
вполне возможно было совершенно иное поведение,
даже прямо противоположное его собственному., и оно
осуществилось бы, если бы только он был другим:
в этом-то лишь и было все дело. Для него,
ибо он такой, а не иной, ибо он имеет такой-то
и такой характер, невозможно было, конечно, никакое
иное поведение; но само по себе,
т. е. objective, оно было возможно. Таким
образом, ответственность, которую он сознает
за собой, только на поверхности и с виду касается
его поступка, в сущности же она касается его
характера: он чувствует себя ответственным за
этот последний. И именно за характер
делают его ответственным также другие люди,
тотчас же оставляя в своем суждении самое деяние,
чтобы определить свойства деятеля: «это дурной
человек, злодей», или «это плут»,
или «это мелкая, фальшивая, низменная
душа» таков их приговор, и их упреки
направлены на его характер. Деяние вместе с
мотивом принимается при этом в расчет лишь как
свидетельство о характере деятеля, но получает
значение его верного симптома, по которому он
устанавливается непреложно и навсегда. Чрезвычайно
верно говорит поэтому Арлстотель:
«Egcomiazomen praxantas ta d'erga semeia tes
exeos esti, epei epainoimen an cai me peprgota, ei
pisteyoimen einai toioyton»**
(«Rhetorica», 1, 9). Итак, ненависть,
отвращение и презрение постигают не преходящее
деяние, а пребывающие свойства деятеля,
т. е. характера, которым оно обусловлено.
Вот почему на всех языках эпитеты моральной
порочности, обозначающие ее бранные слова, скорее
служат предикатами человека, нежели
поступков. Они относятся к характеру, ибо он
должен нести вину, в которой он по поводу деяний
только был изобличен.
Там, где находится вина, должна
находиться также и ответственность. А так
как последняя является единственным данным,
позволяющим заключить о моральной свободе, то и
свобода должна содержаться там же, именно в
характере человека, тем более что мы
достаточно уже убедились, что ее нельзя
непосредственно найти в отдельных поступках,
которые наступают со строгой необходимостью, раз
opedonknfem характер. Характер же, как было
показано в третьем отделе, врожден и неизменен.
Итак, остановимся теперь несколько поближе на
свободе этом единственном действительно
обоснованном смысле, чтобы, после того как мы
открыли ее по известному факту в сознании и нашли
для нее место, понять ее, насколько это окажется
возможным, также и философски.
* объективно (лат.).
Ред.
** «Поэтому-то мы и прославляем в
энкомиях77 людей, совершивших что-
нибудь, деяния же служат признаком известного
нравственного характера; ведь мы могли бы хвалить и
человека, который не совершил таких деяний, если
бы были уверены, что он способен их
совершить78 (греч.).
Ред.
В отделе третьем было выяснено, что всякий
поступок человека определяется двумя факторами:
характером этого человека и мотивом. Это вовсе не
значит, будто он представляет собою нечто среднее,
какой-то компромисс между мотивом и характером: в
нем находят себе полное выражение и тот и другой,
так как вся его возможность обусловлена ими обоими
вместе, именно тем, что действующий мотив попадает
на данный характер, а данный характер доступен
действию такого мотива. Характер эмпирически
познанная, постоянная и неизменная природа данной
индивидуальной воли. А так как характер этот
является столь же необходимым фактором каждого
поступка, как и мотив, то этим и объясняется наше
чувство, что деяния наши исходят от нас самих, или
то «я хочу», которое сопровождает
все наши поступки и в силу которого всякий должен
признать их своими деяниями, чувствуя себя
поэтому морально за них ответственным. А это опять-
таки и есть то отысканное нами выше при
исследовании самосознания «я хочу, и хочу
всегда лишь то, что я хочу», которое подбивает
простой рассудок упорно отстаивать абсолютную
свободу поведения, liberum arbitrium
indifferentiae. Между тем это не что иное, как
сознание второго фактора поступков, который один,
сам по себе был бы совершенно не в состоянии их
вызвать, при появлении же мотива точно так же не в
состоянии от них отказаться. Но лишь когда он,
характер, приводится таким образом в действие,
тогда только его собственная природа обнаруживается
перед познавательною способностью, которая,
направленная по самой своей сущности вовне, а не
внутрь, даже и со свойствами собственной воли
знакомится лишь эмпирически, по ее поступкам. В
этом ближайшем и все более тесном знакомстве и
заключается, собственно, то, что называют
совестью; вот почему также последняя
непосредственно обнаруживается лишь после
поступка, тогда как раньше она дает о
qeae знать разве только косвенно; порою при
обсуждении принимается в расчет ее будущее
вмешательство на основании рефлексии и воспоминания
о подобных случаях, относительно которых она уже
высказалась.
Здесь уместно будет вернуться к упомянутому уже
в предыдущем отделе кантовскому учению об отношении
между эмпирическим и умопостигаемым характером и
вытекающей из него совместимости свободы с
необходимостью учению, которое принадлежит к
самому прекрасному и глубокомысленному, что когда-
либо дал этот великий ум, да и вообще человеческий
интеллект. Мне остается только сослаться на него,
так как повторять ею здесь было бы излишним
многословием.
Но только из этого учения можно, насколько это
доступно человеческим силам, постичь, каким образом
строгая необходимость наших поступков все-таки
совмещается с их свободой, о которой
свидетельствует чувство ответственности и благодаря
которой мы являемся авторами наших деяний и
последние могут быть нам морально вменяемы. Это
устанавливаемое Кантом отношение
эмпирического и умопостигаемого характера всецело
опирается на то, что служит основною чертой всей
его философии, именно на различение между явлением
и вещью в себе, и, подобно тому как у него полная
эмпирическая реальность опытного мира
совмещается с его трансцендентальной
идеальностью, точно так же и строгая
эмпирическая необходимость поведения
совместима с трансцендентальной свободой.
Именно эмпирический характер, подобно всему
человеку, как объект опыта, есть простое явление, а
потому связан с формами всякого явления
временем, пространством и причинностью и
подчиняется их законам; напротив, независимое, как
вещь в себе, от этих форм и потому не подверженное
никаким временным различиям, стало быть,
пребывающее и неизменное условие и основа всего
этого явления заключается в его умопостигаемом
характере, т. е. его воле как вещи в
себе, которой в таковом качестве должна
принадлежать, конечно, и абсолютная свобода,
т. е. независимость от закона причинности
(представляющего собою просто форму явлений). Но
это свобода трансцендентальная,
т. е. она не обнаруживается в
явлении, а имеется лишь постольку, поскольку мы
отвлекаемся от явления и всех его форм, чтобы
добраться до того, что должно быть мыслимо вне
всякого времени как внутренняя сущность человека
сама в себе. Благодаря этой свободе все поступки
человека суть его собственное дело, с какой бы
необходимостью они ни вытекали из эмпирического
характера при его соединении с мотивами; ведь этот
эмпирический характер есть просто лишь обнаружение
характера умопостигаемого в нашей
познавательной способности, связанной со
временем, пространством и причинностью,
r. е. способ, каким она получает
представление о сущности в себе нашего собственного
«я». Таким образом, хотя воля и
свободна, но она свободна лишь сама в себе и за
пределами явления; в явлении же она дана уже с
определенным характером, которому должны
соответствовать все ее деяния, так что, получая
ближайшее определение от привходящих мотивов, они с
необходимостью будут такими, а не иными.
Легко видеть, что путем таких соображений мы
придем к тому, что дело нашей свободы
приходится искать уже не в наших отдельных
поступках, как обычно полагают, а во всем бытии и
сущности (existentia et essentia) самого человека,
которое следует считать его свободным деянием и
которое только для познавательной способности,
связанной временем, пространством и причинностью,
представляется во множественности и разнообразии
поступков: на деле же именно благодаря исконному
единству того, что в них представляется, все эти
поступки должны носить совершенно одинаковый
характер и потому в каждом случае со строгой
необходимостью обусловлены наличными мотивами,
которыми они вызываются и ближайшим образом
определяются. Таким образом, мир опыта во всем без
исключения подчинен правилу «operari sequitur
esse».
Всякая вещь действует сообразно своей природе, и
эта природа сказывается в ее действиях,
совершающихся по причинам. Всякий человек поступает
в соответствии с тем, каков он, так что его
поступки всегда бывают необходимы, определяясь в
данном отдельном случае исключительно мотивами.
Свобода, которой поэтому нечего искать в
«operari», должна содержаться в
«esse». Коренной ошибкой, hysteron
proteron* всех времен было приписывать
необходимость «esse», а свободу
«operari». Наоборот, только в
«esse» содержится свобода, но из
этого «esse» и мотивов
«operari» получается с необходимостью, и
по тому, что мы делаем, мы познаем, что мы
такое. Вот на чем, а не на воображаемом libero
arbitrio indifferentiae основывается сознание
ответственности и моральная тенденция жизни. Все
сводится к тому, каков кто есть: отсюда, как
необходимый королларий, само собою получится то,
что он делает. Таким образом, сознание
самодеятельности и изначальности, бесспорно
сопровождающее все наши действия, невзирая на их
зависимость от мотивов, благодаря которому это
именно наши действия, не обманывает: но его
истинное содержание простирается дальше действий и
имеет начало выше, так как на самом деле им
охватываются само наше бытие и сущность, откуда
необходимо (под влиянием мотивов) исходят все
деяния. В этом смысле упомянутое сознание
самодеятельности и изначальности, а также сознание
ответственности, сопровождающее все наши поступки,
lnfmn сравнить со стрелкою, указывающей на более
отдаленный предмет, нежели тот, который находится в
том же направлении ближе и на который она как будто
направлена.
* последующее вместо предыдущего (грея.).
Ред.
Одним словом, человек всегда делает лишь то, что
хочет, и делает это все-таки по необходимости. А
это зависит от того, что он уже есть таков,
как он хочет, ибо из того, что он есть, с
необходимостью вытекает все, что он каждый раз
делает. Если брать его поведение objective,
т. е. извне, то, бесспорно, придется
признать, что оно, как и действия всего
существующего в природе, должно быть подчинено
закону причинности во всей его строгости;
subjective же каждый чувствует, что он всегда
делает лишь то, что он хочет. Но это значит
только, что его образ действий есть просто
обнаружение его подлинной сущности. То же самое
чувство испытывалось бы поэтому всеми, даже самыми
низшими существами в природе, если бы они могли
чувствовать.
Таким образом, в моем рассуждении свобода
не изгоняется, а только перемещается именно из
области отдельных поступков, где можно доказать ее
отсутствие, в сферу высшую, но не так ясно
доступную нашему познанию, т. е. она
трансцендентальна. И в таком именно смысле,
хотелось бы мне, чтобы было понято изречение
Мальбранша: «La liberte est un
mystere |