В. В. ЯНОВ001
КРАТКИЕ ВОСПОМИНАНИЯ О ПЕРЕЖИТОМ МОЕ РОЖДЕНИЕ И СМЕРТЬ ОТЦА Родился я в 1897 году, в конце июля, в Калужской губернии Жиздренского уезда в деревне Большая Речка, или, как теперь называют, «Малая Песочня». Я почему-то сам не помню всех обстоятельств и разговоров, связанных с моим рождением, и поэтому расскажу, что довелось слышать от других. В этот день отец со старшей своей дочерью только что приехал с пропашки картошки и распрягал потную лошадь, как к нему подошла соседка и со стеснением и в то же время с радостью сказала ему:— Ну, Василий Иванович, поздравляю тебя с сыном! — Ну, слава Богу, слава Богу,— ответил отец. А соседка говорит: — Теперь семья большая, а твое здоровье слабое, хоть бы Господь прибрал дитя поскорее. — Так грех думать, тетя Марья, — сказал отец,— наоборот, надо положить все усилия вырастить и воспитать его хорошим человеком и тружеником-крестьянином. Отец было понес упряжь к амбару, как тетя Марья опять подошла к нему: — Он весь в тебя, никак не дождешься от него крику. Я его и так и эдак, а он молчит, не чуткий к боли, терпеливый, как отец. — Что ж, это хорошо, он чувствует, что глупо из-за всяких пустяков расстраиваться. Нервность и капризы не ведут к добру, этот опыт пригодится ему в жизни.— Отец вошел в избу и подошел к матери, где она лежала на кровати. Мать, встречая его со своими большими заплаканными глазами, но радостными, говорит: — Вася, какой он хорошенький, погляди на него скорее! — Ну, слава Богу, слава. Богу, а ты-то как сама? — Да что, со мной все благополучно. Я рада за него, что он такой милый.— Отец кротко поцеловал мать. Так встретили меня впервые в этом мире мои родители. — Вот, мы назовем нашего новорожденного Васей, моим именем, а мне уже недолго остается жить, я все слабее и слабее становлюсь, я уже не работник, с чахоткой долго не протянешь. — Вот как ты меня обрадовал, что скоро умрешь, а мне-то что делать одной с пятерыми? — сказала мать. — Это хорошо, что я раньше умру, а что бы я делал с ними без тебя? Я знаю, ты проживешь с ними, с голоду не уморишь и приучишь к жизни, и сама с ними, как пчелка, им хорошо будет с такой матерью. — Зачем же мы с тобой и детей наживали, если чувствуем, что не в силах их вырастить,— сказала мать. — Это ты верно говоришь, из-за влекущего мгновения земных радостей становишься как слепой и не думаешь о тяжелых последствиях. Ну да ведь прошлого не воротишь, виноват я, прости меня. — Ты-то всей вины не бери на себя, и я ведь не семнадцатилетняя девочка, а вот уж девятого родила, и каждый раз не мед был, губы кусала в кровь, и зарекалась я, и каялась, что больше не будет этого, так что винить-то некого, вставай, девка, и берись за дела. И мать стала подниматься с постели, но отец уложил ее. — Полежи хоть недельку, а я сам управлюсь с ребятами. Через год отец умер от чахотки. Перед смертью он сказал, что сегодня умрет. Мать хотя и привыкла к болезни отца, но от этих слов залилась слезами, и мы все дети плакали. Соседи и все близкие деревенские более и более сходились в дом, чтобы в последний раз увидеть отца, доброго человека, чудесного рассказчика, который, пожалуй, один в деревне мог читать Евангелие. Все, кто приходил, старались пройти вперед, посмотреть, показаться отцу и услышать от него мудрое слово напоследок, но при виде тяжелых страданий отца все каменели и в полном молчании заполняли избу. Потом отец позвал соседку Марью. Та подошла, вся в слезах, и, глядя на отца, не шевелилась. Мать также стояла рядом. — Вот, люди добрые,— сказал с глубоким вздохом отец,— я скоро, сейчас, помирать буду, но мне хочется напоследок сказать свое желание. Вот слушай, Настя, детей в люди не отдавай, воспитывай сама. Маленького жалей больше всех, он будет тебе кормилец, а сейчас он слабее всех. Девок рано замуж не отдавай, поспеют в горе и страдание окунуться, но лучше; чтоб они совсем оставались в девушках во всю свою жизнь, это самое лучшее, как я сейчас понимаю. Ребята тоже хорошо бы сделали, если бы воздержались от женитьбы, но у них совсем другой путь, их в солдаты заберут, а там всячески их развратят, но хорошо было бы, если б они воздерживались и не научились пить, курить. С трезвой головой они в силах будут устоять от раннего разврата и годны будут Богу служить, а не властвующим людям. Когда отец говорил, никто не шелохнулся, и было тихо-тихо. — А теперь, — задыхаясь, обратно заговорил отец, обращаясь ко веем,— я не буду просить вас, чтобы вы помогали сиротим, это вы сами знаете и по доброте своей сделаете, что сможете. Об одном прошу вас всех: бросьте пить, курить. Это гибельное дело для всех. Я все это хорошо знаю, всем своим жизненным опытом. Меня еще мальчиком заморозили пьяные хозяева, которым я был отдан в учение портняжить. Вот я всю жизнь свою болел и теперь умираю через это. — Тетя Марья, зажги мне свечку. А теперь все, все братья и сестры, простите меня и прощайте,— и, тихо вздохнув три раза, он умер на глазах у всех. Тетя Марья закрыла ему глаза, и тут только раздался плач на разные голоса ив доме и вокруг. СИРОТСКАЯ ЖИЗНЬ Мать осталась верной отцовской предсмертной просьбе; мы все воспитывались дома, ходили в школу и занимались дома разными рукодельями повседневной деревенской жизни: Сестры пряли, ткали холст, плели лапти себе и людям, и мать никогда не позволяла иметь грустные. лица и печальное настроение, а всегда налаживала на пение и сама запевала. Это зимой, а летом — хлебопашество и огород, ходили иногда к людям помогать, за что им что-нибудь давали. Старшей сестре было двенадцать лет, а младшей десять лет. За ними шли мои старшие братья, они тоже ходили в школу, но и дома были вместо хозяина: где изгородь подгородить, где соломенную крышу подправить, заготовить сено, дрова — и так росли, стараясь подражать взрослым хорошим хозяевам. Но моя участь была совсем другая: я был мал и ничем не мог помочь, а только прибавлял трудов и забот семье и сильно мешал. И некоторые досужие «добрые» соседи очень не хотели, чтобы я жил на свете, и старались разными, будто невинными способами так, чтобы мать не знала, меня травить, чтоб я помер. Так они хотели пожалеть мою мать и облегчит!», но всё сходило благополучно, и я вырос до школьной скамьи. Я же не чувствовал ни от кого к себе недоброго отношения, жил в душевной радости ко всем и ко всему и рос как на дрожжах. Шести лет повели меня в школу. На мою беду учительница попалась злая. По всякому поводу драла учеников за уши так, что хрящи трещат; то линейкой била с размаху по стриженой голове так, что шишка вскакивала, то на колени ставила у доски — притащит из-за парты за уши; то без обеда оставляла — и одного, и всем классом. Вот в такие злые руки попал я, малыш. На большой черной доске учительница пишет, а мы должны переписывать это на грифельные доски. Учительница ходила меж рядов и смотрела, как пишут; если замечает ошибку, то лупит по голове линейкой, а ученик не должен ни пошевелиться, ни охнуть. Парты были очень высокие, и ученики почти все занимались стоя. Я очень боялся дикой учительницы, и пальцы мои тряслись от страха, и грифель выскочил из них и упал на пол. Его стук об пол при мертвой тишине в классе меня пронзил, как электрический ток, и тут подошла учительница, и вмиг у меня затрещали хрящи в ушах. И больше я уже ничего не помню, в школу пошел уже только на следующий год, к доброй и милой учительнице Варваре Васильевне, которая и проучила меня три зимы. И на десятом году своей жизни я сдал экзамен на окончание трехгодичной церковно-приходской школы. Старшие мои братья уже работали в это время самостоятельно на заготовке дров для угольных печей, где выжигался уголь для доменной печи Песочнинского чугунолитейного завода. Средний брат был очень способен учиться, и учителя и священник просили у матери пустить его дальше учиться, и он сам хотел. Но мать сказала, что ей не под силу обуть, одеть и содержать его в городе. Так что я уже не повторял о себе этой просьбы и сразу же после окончания школы пошел резать дрова. Но кто дома у нас хотел учиться — мать поощряла и всё, кому что надо было, покупала охотно... Среднему брату не понравилась лесная работа, и он вошел работать на завод. Туда же ушел и старший брат, а лет одиннадцати и меня туда взял. Я сперва работал на подноске литья, вверх на склад по длинной лестнице, мне было тяжело, и я очень уставал. И так я работал до 16 лет. Потом Начальство стало меня замечать и перевели работать в кузницу. Мне нравилась кузнечная работа и я отдавался ей весь. Сначала я работал молотобойцем, а потом меня перевели в кузнецы. Как-то вызвал меня мастер и спрашивает: — Ну, как тебе нравится твоя работа? — Нравится. — А кем бы ты еще хотел работать? — Слесарем. Дали мне на пробу сделать одну вещь, я сделал и стал слесарем. Через некоторое время вызывает меня опять мастер цеха и спрашивает: — Ну, как тебе нравится работа слесаря? — Нравится. — А кем бы ты еще хотел работать? — Токарем. И тут же перевели меня работать на токарном станке, и я опять, по своему обыкновению, влез с ушами в свою токарную работу и не знаю, как бы пошла дальше моя жизнь, но тут подошла война. ЮНОСТЬ. ЗНАКОМСТВО С ТОЛСТЫМ И ЧТО ИЗ ЭТОГО ПОЛУЧИЛОСЬ Я любил читать, и этому способствовало то, что мой старший брат выписывал до 1913 года «Вестник знания» и к нему были приложения: Л. Н. Толстого «Так что же нам делать?», «О жизни» и другие произведения; были и других писателей, но я был к ним как-то холоден, а вот Толстой сразу мне по душе пришелся, как что-то родное. Бог знает, как это получилось во мне, но еще в 1910-м. году, не имея никого из близких и знакомых, знающих и любящих Толстого, как услышу о Толстом, то воспламеняюсь сердечной радостью. И вот приехал на праздник домой один парень с брянского завода и давай рассказывать нам разные городские новости, и между прочим он нехорошо отозвался о Толстом, что он безбожник, революционер, анархист и что он подох. Во мне всё возмутилось внутри: — Не может быть, чтобы рабочий парень так говорил о Толстом, наверное, он не наш, не рабочий. Я никому ничего не сказал, но у меня больно защемило на сердце, как будто со смертью Толстого я потерял кого-то близкого, родного. В 1913 году моего среднего брата призвали на военную службу. Я его очень любил, и мне было тяжело — я лишаюсь такого умного, начитанного и доброго ко мне брата. Последний вечер, все наши уже спали, а мы долго сидели с ним за столом и читали Рубакина и других. Потом он тяжело вздохнул: — Может быть, мы в последний раз сидим за столом с тобой в этой жизни и, может быть, нам больше не свидеться (что и сбылось), научат меня других убивать и меня кто-нибудь убьет. Я тогда легко, не задумываясь, сказал: — А ты откажись, не ходи, на основании Евангелия. — Да, Евангелие говорит одно, а жизнь другое. Приходится делать как все,— ответил он мне. Я, конечно, не пустился в доказательства и замолчал, и он больше ничего не сказал и лег спать, а наутро отправился со всеми рекрутами. Мы простились с ним. Он был ранен на войне, а потом и убит, и совсем не осталось от него и до сего времени нет никаких известий, хотя я очень стараюсь отыскать его следы. Шла война, бессмысленно и жестоко пожирала все новые и новые жертвы. Дошла очередь и до меня. И вот пришел я вместе со всеми новобранцами в воинское присутствие. Надо раздеваться догола и идти на осмотр врачей и военных. Мне было очень противно отдаться бессмысленной волне и плыть по течению со всеми в омут человеческой бойни. Но что надо делать? Что говорить? Я ни от кого не слыхал и сам не решался предпринять что-то. Многие уже побыли, выходят, одеваются, а я сижу, одевшись, и не знаю что делать. Твердого ничего нет, но очень противно подчиняться. Некоторые, те, что оделись, спрашивают жандарма: можно выйти на улицу? — Нельзя! — ответил жандарм, и, как только он сказал это слово «нельзя», у меня явилось твердое решение, что раздеваться не буду и никуда не пойду, пусть что хотят со мной делают, но сам не разденусь и не пойду. В это время, со списком в руках, вышел директор завода и сказал, что всех нас оставляют работать на заводе, жандарм отошел от двери, и все вышли на улицу. Я стал по-прежнему с юношеским задором работать на заводе токарем. Пыл-горение к механическим работам у меня остался. Через некоторое время меня перевели на новый станок, на котором исключительно работали снаряды. В душе у меня сделался мрак, сознание стало смутно шевелиться о ненужности этого дела, связанного с кровью, даже моя любознательность не взяла верх над нравственным сознанием, и мне очень противно стало работать слесарем и токарем. Я стал искать всяких причин, чтобы не делать снарядов. Ничего никому не говоря, пошел в больницу и попросился, чтобы положили. Удалось. С месяц я пролежал в больнице, а после больницы пошел домой самовольно, где провел все полевые работы, сенокос, и лишь после трехмесячного пребывания дома в сентябре пришел на завод. Мастер встретил, меня очень сдержанно, хотя весь горел гневом на меня. К счастью, он только лишил меня токарного станка и поставил в кузницу. Я очень охотно взялся за эту работу, но вся беда была в том, что мастер давал такую работу, которая имела самые низкие расценки. Я прилагал все усилия, терпение, уменье, не считался ни с чем. Но за месяц тяжелой работы я получил только на харчи. Я думал, что гнев мастера пройдет и всё пойдет по-старому, но ошибался. На второй месяц я заработал еще меньше, и мы с мастером по-прежнему молчали: он с гневом на меня, я с обидой на него. Получив получку в субботу, я тут же направился в цеховую контору и сказал мастеру тихо и спокойно, что с таким заработком я не только не могу прокормить мать, но и самому на харчи не хватит. Он блеснул на меня гневно злорадными глазами и сказал: — Что же, если тебе плохо, подавай на расчет,— а сам опять уткнулся носом в бумаги, лежащие перед ним. Я, ничего не говоря, собрал весь инструмент и сдал в инструменталку, а сам пошел домой. Дома всё рассказал матери. Мать моя всем своим существом верила моей искренности и считала, что я плохо не поступлю. — А что ты думаешь делать дальше? — спросила она. — Вот что: собирай мне сумочку, и я завтра поеду к сестре на Каменский завод (Екатеринославской губернии, там работал ее муж). Я простился с матерью и уехал. Приехав к сестре (это было в 20-х числах ноября 1916 года), я на другой же день поступил на завод клепальщиком. Из дома я получил письмо, что приходила полиция и взяла адрес, куда я уехал. Котельная работа меня не привлекала, и я стал присматриваться по сторонам, какие корпуса рядом работают и какую работу. Я заглянул в мехцех. В нем вращались валы огромных размеров и на них такие же огромные детали, резцы гонят стружку, а мастера, токаря работают без суеты, кто спокойно курит, кто чай пьет к закусывает, а кто даже заглядывает в газету или книгу, пока механизм совершает свою работу, совсем не так, как у нас, как на нашем заводе, когда точишь какую деталь, всякую мелочь, и не выпускаешь ручек из рук, беспрерывно, напряженно следишь и двигаешь взад и вперед резец. Мне хотелось поговорить с рабочими, и я шел и приглядывался и остановился у одного, кто показался мне попроще и подобрее. Он заметил меня, поздоровался, наклонил голову, и мы заговорили. Здесь можно было говорить, а в нашем клепальном цехе разговор понимали только по движению рук и выражению лица, даже самый сильный крик в ухо не давал результатов. У нас стояли огромные, собранные котлы, и их клепали разогретыми заклепками в две кувалды по обжимке в клещах, от которых исходил такой грохот, что рабочие становились совсем глухие и, даже выйдя из цеха, еще долго не слышали. Здесь было тихо, мы заговорили, но его позвали, и я ушел к себе. Я хотел переходить на работу в токарный цех, но наутро меня вызвал начальник цеха и предложил работать слесарем. Я согласился, и он дал мне пробу: сделать циркуль. Я сделал. Начальник подозвал трех инструментальщиков и спросил, какова моя работа? Какого разряда она стоит? Старший инструментальщик сказал, что я достоин получать тот же разряд, что и он, и два других подтвердили то же. Но начальник запротестовал;— Что же, если мы ему дадим сразу ваш разряд, а на тот год выше вашего? — Пускай будет так, если он будет достоин этого, — сказали ребята, но начальник поставил меня разрядом ниже этих рабочих. Так я стал работать инструментальщиком со своими добрыми товарищами. Иду на квартиру в счастливом радостном настроении. За воротами, по своему обыкновению, меня встречают маленькие дети сестры: один мальчик и три девочки, и радостно наперебой рассказывают мне свои дневные новости и события. Обычно мы радовались вместе их детским радостям, и я утешал, как мог, их кратковременные детские горести. Но на этот раз они были встревожены. — Дяденька, приходил городовой, и тебе в колигардию велели — говорили они, перебивая друг друга, заскакивая один перед другим и заглядывая своими тревожными глазами в мои глаза. С грустью и сестра мне это сообщила. Я не знал деления чинов власти; как прежде, так и теперь не знаю; знаю только одно, что сущность власти во всех чинах и во все времена — одна, что они все смотрят на человека не просто, а недоверчиво, холодно и даже злобно, смотря по характеру попавшего во власть человека; само положение властвующего изменяет человека, требует от него такого отношения, а иначе, мягче вести себя с людьми, как с равными, нельзя — тогда не получается вся суть власти. Не поэтому ли так встревожились дети? Не поэтому ли так погрустнела сестра? И я сам почувствовал что-то недоброе. НАЧИНАЮТСЯ МЫТАРСТВА МОИ Вхожу в комнату. За столом направо сидит средних лет человек с круглым добрым лицом. — Это вас вызывали? — Да — Вы работаете в котельной? — Да. — Ну, тогда идите, отдыхайте, а мы сделаем все что нужно. Я встал было уже выходить, как отворилась дверь сбоку я какой-то человек сказал: обождите. Я стою и молчу, жду. После радостного оборота дела опять зашевелились во мне недобрые сомнения. — Вы давно приехали сюда? Я ответил. — Почему уехали? Я тоже ответил. — У кого на квартире? — Тут вмешался первый и стал что-то тихо говорить ему.— Ну, тогда идите. Я вышел в коридор, но меня опять позвали. Теперь их было за столом уже трое. — Так ты недоволен той заводской властью? А ты знаешь, что ты военнообязанный и должен безоговорочно работать на том заводе, где за тебя ходатайствовали, работать на защиту нашей веры, царя и отечества? А ты вздумал предъявлять разные требования! Ты знаешь, к чему ты себя подводишь? Я стоял, смотрел на него и молчал. — А теперь скажи, почему ты не явился, когда тебя призывали? Или тоже нашел причину быть недовольным на военное начальство или на все государство? Ну, говори, почему не явился на призыв в солдаты? — Мне только жалко каждого человека, и я не могу учиться убивать людей,— ответил я. — А ты знаешь, что тебе за это будет? — Я отвечаю перед своей совестью только за свои поступки, а за других я не отвечаю, у них у каждого есть своя совесть. — Ты хочешь сказать, пусть с каждым человеком разделывается его совесть, а ты умываешь свои руки от всего, что будут делать с нами немцы? Будешь ждать действия их совести? Ты что, баптист? Евангелист? Или еще кто? — Я человек и хочу руководствоваться своим разумом и поступать так, как подсказывает моя совесть. — Ну, завтра мы еще поговорим с тобой, а пока отведите его, Богданов, в холодную. А назавтра меня отправили в городскую тюрьму в г. Екатеринославе, где я просидел до февральской революции. Власти меня больше не вызывали и не спрашивали, им было не до меня, они чувствовали всё нарастающий, как бы подземный гул и ропот народный, вся их когда-то мощная власть сотрясалась и расползалась. ПОСЛЕ РЕВОЛЮЦИИ Вернувшись из тюрьмы, я опять пошел работать на свою работу. Жизнь кипела ключом, везде были разговоры, споры, но я в это время поступил в техникум и весь был поглощен учебой и лишь по выходным дням отдавал дань своему увлечению политическими текущими делами. Средний брат мой погиб где-то на войне, но я не забывал его, и он был для меня авторитетом, как более развитой и начитанный. Поэтому у меня было слепое детское доверие ко всему, чем он увлекался. Я знал, что брат искал правду в политических партиях, и меня потянуло хорошенько узнать, а что же он любил? Не может быть, чтобы он ошибался. Я стал прислушиваться ко всему тому звону политическому, который, благодаря своей пустоте, грозно тарахтел и привлекал внимание. Я слышал, как все партии, одна перед другой, обещали необыкновенные благодеяния крестьянам и рабочим, каждая заманивала к себе, а ко всем остальным партиям относилась с ненавистью. Я взялся в первую очередь изучить ту партию, которая громче всех кричала о крестьянах, о свободной жизни: это были эсеры, Я стал посещать их притон, заваленный всякой печатной гадостью: газеты, журналы, листовки, книги разных авторов. Я стал просить книги читать на дом. — Это можно,— сказали мне,— но только надо записаться.— Я записался и с головой окунулся во всё написанное, кипящее злобой, и я как ошпаренный выскочил оттуда. Но я еще верил, что есть другие благодетели для крестьян и рабочих, и пошел к большевикам и опять решил начать с книг. Здесь мне опять поставили такие же условия — запишись. Я записался и брал книги на дом и стал читать, но, к счастью моему, я скоро очнулся. Я увидел, что эти партии создали себе каких-то воображаемых крестьян и рабочих, которых очень возвеличивали на словах, а к живым людям относились, как и прежде относилась власть к рабочим и крестьянам,— на основе насилия, приказа и беспрекословного выполнения того, чего захотелось властителям или спасителям и благодетелям, как они себя считали. Ожегшись на партиях, добивавшихся власти над людьми, я пошел к анархистам, отрицавшим власть. К ним я всегда заходил свободно и просто. Ко мне здесь не предъявляли никаких требований, и я честно пользовался всей их литературой, которая меня обновляла своей высокой нравственностью и глубиною мысли. У них я увидел новые произведения Л. Н. Толстого, которых я не только не читал, но даже и не слышал о них. В этом клубе я впервые увидел всего, во весь его рост, Толстого и его горячего соратника Владимира Григорьевича Черткова с его святым трудом по распространению учения Толстого и у нас в разных книгах, и за границей. И поэтому я это место назвал не политическим притоном, а действительно свободным клубом, где широко охватывается вся человеческая жизнь и освещается разумной мыслью, тем обновляя мир людской. ЗРЕЛОСТЬ МЫСЛИ Примерно в это время сложилось мое мировоззрение, понимание себя и своего отношения ко всему миру и жизни, то, что Толстой называет религией. Сложилось это мировоззрение из того, что я воспринял от других людей, и того, что глубоко сидело во мне бессознательно и что постепенно я сознавал. Получилось так, что я родился в мире, когда человечество существовало уже миллионы лет и уже были выработаны крепко впитавшиеся в сознание людей формы жизни, разные церкви, партии, секты, научные и философские направления, государства, нации, экономические отношения и т. д., и мне оставалось только прирасти к какому-нибудь участнику этого готового и жить заодно с ним, но я сознавал в себе, кроме всего этого готового и уже омертвевшего, еще нечто живое, движущееся, разумное и свободное, и я стал разбираться. Я почувствовал в себе судью способного верно и нелицеприятно, независимо ни от каких личных соображений и внешних положений, разбираться, что верно, что нет, что дурно, что хорошо. И я стал искать и разбираться. В политических партиях политических деятелей я не нашел правды. Они вроде горячо любили народ и даже порой за это сами шли на самопожертвование, но любовь эта была фальшивая. Они любили каких-то выдуманных людей, а настоящих не считали ни во что. Для них люди были пешками в политической игре, в стремлении к власти над людьми, с чем я никак не мог согласиться, хотя это и прикрывалось хорошими целями — как будущее благо человечества. К церкви я был совершенно равнодушен и отрицал всю их ложную веру, потому что хотя церковь и носила название христианской, но я понял, что их вера не имеет ничего общего с тем, чему учил Христос, и даже противоположна учению Христа. Непонятны мне были также и баптисты, и евангельские христиане, как и церковь, обожествляющие Христа и в то же время кладущие во главу угла своей веры грубое и даже библейское учение, не совместимое с учением Христа. Что-то дикарское и темное виделось мне в их обряде — есть мясо своего Бога и пить Его кровь. Нелепа была их вера, что человека спасает вера в какое-то искупление кровью Христа, когда я хорошо знал что спасает человека только его горячее усилие не делать зла. Правда, я видел, что многие из сектантов ведут более нравственный образ жизни, что доказывает их нравственность, и я не винил их, что они не разобрались в том хитросплетении самого святого, что есть в учении Христа, с библейской дичью, преподносимой им их проповедниками. Не мог я принять и атеизм —безбожие, потому что я ясно сознавал, что жизнь моя и всего мира идет не как-нибудь, a по своим строгим законам, созданным не людьми. Эти законы движут жизнью, и главный закон жизни человеческой — это добро, разум, любовь, свобода. Нот этот-то высший закон жизни, который я знаю в себе несомненно, я и называю Богом. Разобраться во всем этом я стирался сам, но это было очень трудно, и вот тут-то и подал мне руку братской помощи Толстой. Когда я читал его мысли о жизни, то сразу принимал их душой, и мне казалось: да ведь я и сам так думал, только не мог выразить так ясно. И так, после молодых исканий и колебаний, я нашел, в чем смысл жизни, и дальше шел по пути, который освещался этим светом. Это не значит, что я больше не спотыкался, не колебался, не отклонялся с пути, всё это было, но тогда я останавливался, вспоминая, кто я и в каком направлении мне идти, и находил светлый путь и снова выходил на него. И в этом стремлении познавать, в чем истинный смысл жизни, «Волю Отца» — как говорил Христос, сливаться с этим законом жизни и есть истинная жизнь. И этим высшим законом жизни человеческой, Божеским законом, я стал руководствоваться во всех случаях жизни, а не теми «законами» римскими и прочими человеческими, надуманными почти всегда в корыстных интересах лиц или групп, властвующих над людьми. Из высшего закона жизни я вывел равенство всех людей, отрицающих всяких властителей, необходимость самому вести труд для удовлетворения своих потребностей, не заедая чужой жизни, признавая ненасилие и разумное соглашение с законом человеческой общественной жизни. Я не удивлялся теперь, что без религиозной нравственной основы деятельность всех политических течений неизбежно скатывалась к величайшим жестокостям. Я не удивлялся теперь их отношению к Толстому: они признавали его и любили только тогда, когда он сидел на графском кресле, с папиросой в зубах, описывая кровавую вражду между людьми и жизнь людей, далеких от разумного сознания, но когда Толстой в простой рубашке, без отравы себя вином и табаком, стал говорить «одумайтесь, люди-братья, стыдно так жить!», когда он стал разоблачать все эти суеверия церкви, государства, научные — тогда они возненавидели Толстого и отвернулись от него, потому что свет учения Толстого разоблачил их черные дела. И в этой ненависти к Толстому сошлись и церковники, и монархисты, и черносотенцы, и революционеры, потому что, несмотря на противоположность их взглядов, в основе у них у всех было одно — насилие. У Толстого же совсем противоположное — любовь. Я отошел от политики, перестал ходить на собрания и читал только Толстого. Так я жил и работал на заводе. Вдруг нагрянули немцы, всё стихло, в смутном беспокойстве люди метались, сами не зная куда. Многие рабочие возвратились на родину, в деревню. Так как в центральной части России был голод, то закупали зерно, хлеб, откупали вагоны, грузили и ехали домой. С ними уехал и я. Мать, конечно, была рада моему возвращению. То, что я бросил есть мясо, ее ничуть не смутило, она тут же сказала, что у нее есть маленькие горшочки и она мне будет варить отдельно. Кроме домашних крестьянских работ, я еще работал людям разные работы — плотницкие, столярные, печные, стекольные, по ремонту обуви и жестяные. За эту работу платили кто сколько может. После большой войны работы было очень много, и я почти ни минуты не был без дела. СНОВА СОЛДАТСТВО, А Я НЕ МОГУ В апреле 1919 года вдруг нагрянул какой-то отряд набирать крестьянских парней в солдаты. Забрали и меня. Я сразу заявил начальнику отряда, что я не могу учиться убивать людей. Он пожал плечами и сказал: «Мне приказано забирать всех по возрасту, а такие случаи, как отказ по религиозным убеждениям, я решать не могу». И меня вместе со всеми увезли в районный центр. Там сказали: «Напиши заявление». А я ничего не знаю, как писать, как их именовать. Трудно мне это было решать, но спрашивать было не у кого, и я написал так: «Дорогой брат! Ваш вооруженный отряд ворвался в крестьянскую деревню, захватил молодых ребят с собой, в том числе и меня. Но я вам заявляю, что я по своим религиозным убеждениям служить не могу. В. Янов». Мне указали стол главаря. Я подал ему свою бумагу, он взял и стал читать и тут же вскинул на меня свой пламенный взгляд. — Какой я тебе брат! Иди к тому столу. Другой начальник спокойно прочитал мое заявление и стал подробно меня расспрашивать: какие мои убеждения, откуда они у меня появились, кто еще в деревне с такими взглядами, где берете книги для чтения и многое другое. Из уезда нас перегнали в губернию и поместили в казармах, где формировались полки из дезертиров, которых ловили по лесам и деревням. Месяца два нас держали под замком. Потом стали приезжать агитаторы и сказали, чтоб всех выгнали на площадь, и там давай убеждать, чтобы они охотнее шли убивать друг друга. Я никогда не ходил на эти собрания. Раз пришли опять два агитатора и сказали, чтобы выходили на площадь, мы там поговорим. Все вышли, потом вернулись и стали меня звать, чтоб я вышел и сказал что-нибудь. Я долго не соглашался, не зная, что мне говорить? и надо ли говорить? Но приходили еще и еще ребята и звали меня. Я вышел. На верхних ступенях казарменного крыльца стояли агитаторы и говорили свое обращение к народу. После них просят меня выступить, и я стал говорить: — Дорогие братья! Я вас потому называю братьями, что все вы равные со мной дети земледельческого труда, работники хлеба для всего человечества, а хлеб — основа всей человеческой жизни, и труд земледельца должен цениться дороже всего другого. Многие из вас только что вернулись с кровавых полей, все вы измученные, только что переступили порог своих хижин, не успели как следует приласкать своих, таких измученных родных, как вас, обратно схватила вооруженная рука и оторвала от милой семьи, от родных полей и бросила сюда за решетку, и теперь вам льстиво говорят, что вы товарищи, равные им, что вам надо исполнять властные приказы, опять проливать человеческую кровь. Милые братья, не верьте этому. Вчера только нам говорили, что крови человеческой жаждут только коронованные звери, что это они не могут жить без войны, война — их жизнь, и они через десять-двадцать лет обязательно затевают войны и льют человеческую кровь. Не успеют залечить военные раны, награбят с трудового народа деньги, и опять у них начинает пульс военный подниматься, и опять приходит война. Но ныне же не коронованные монархи сидят на тронах, а опять повторяется то же самое. В чем же дело? Какой выход? Или из этого заколдованного, злобного круга нет и не может быть никакого выхода? Да, из этого круга нет выхода, если ждать его от тех, кто сидит у власти. Ведь к власти пробиваются жестокой борьбой, обманом, подкупами, лестью, хитростью, и вот все ожидают, что от этих-то людей будет действительно благо народа. Но напрасно такое самообманывание, такого чуда не может быть: если человек отказался в себе от правды и добра, от жалости и любви, то как же он сможет другим дать добро? Поэтому нужно помнить нам всегда, что от тронных владык никогда, во веки веков, ни в прошлом, ни в будущем, нельзя ждать добра для народа: это будет чудом, если они дадут людям то, чего у них у самих нет. И мы все, люди земли, во веки веков не перестанем мучиться и страдать, пока не станем верить себе, своему разуму и совести и не полюбим в себе правду, жалость и любовь и станем жить со всеми людьми этими чистыми свойствами своей души, и тогда угаснут на земле войны, а будет добрая человеческая жизнь на всей земле. Я кончил говорить и ожидал, что на меня с гневными речами обрушатся агитаторы, но меня никто ни разу не перебил, и мертвая тишина наступила, когда я замолк, вздрогнула и разорвалась на всей площади, и многосотенная толпа людей вся враз вскрикнула: — Не пойдем на войну! Нас обманывают как малых детей, уговаривают, а дома покос, дети голодные. С большим трудом, сквозь этот общий шум, удалось агитатору взять опять слово. — Товарищи, слушайте! Слушайте, что я вам сейчас скажу. Ведь этот товарищ, что сейчас говорил, высокой чистой души человек, религиозно-нравственный,— и толпа сразу утихла, желая узнать, что он скажет доброго обо мне, вместо обычного унижения и презрения,— ведь он даже вегетарианец, не убивает скотину на пищу из-за люб-щи к животным и тем более не может делать плохого людям, но все-таки мы ведь не такие, мы не так живем и не можем без крови навести порядок в нашей жизни. Если бы все так жили, как этот товарищ, тогда и мы согласились бы с ним. Но вся беда наша в том, что мы еще далеко не такие, и наш путь через борьбу за лучшее, за наш идеал, Который тот же, что и у этого человека... Я дальше не стал слушать и ушел в казарму и. лег на нары. Вскоре все разошлись с площади, и каждый занимался своими делами: кто лежал, кто с голоду пил голую воду, кто общипывал свою трехсотграммовую пайку, раздумывая, оставлять ли ее, изувеченную, на обед или докончить сейчас. Я лежал, закрыв глаза. Вдруг меня кто-то осторожно трогает за плечо и предлагает мне идти за ним. Я встаю, одеваюсь, и вдруг все казарменные ребята окружили меня плотным кольцом и шипят: — Мы не отдадим его никому, берите нас всех. Знаем, для чего вы нас по одному уводите. — Уходите! Не дадим! — шумела толпа. Трое попятились к дверям, всячески отговариваясь. Но мне стало так грустно и нехорошо на душе, что я не вытерпел и заговорил, обращаясь к окружающим меня ребятам: — Послушайте, братцы! Я недавно говорил вам, что ни один человек — власть в мире никому никогда не может сделать доброго, но из этого никак не следует, чтобы и мы грубили и злобствовали с представителями власти, если мы считаем себя разумными и любящими добро людьми. А если мы встали на этот путь, что и они, то через короткое время мы и сами готовы будем занять любую властную должность и угнетать своих же соседей, земляков и родных братьев. Поэтому я прошу вас — не спорьте. Всех вас я благодарю за доброе чувство ко мне. Желаю вам только радостной жизни. Мы не должны заражаться их плохими поступками и чувствами, а будем отвечать им кротко, спокойно и с любовью к ним, тогда наши слова будут иметь силу и цену. Прощайте, прощайте, дорогие братья. Сказав это, я сам вышел из кольца к ожидающим меня. Меня привели в Чека. Там за разными столами сидело шесть человек. Мне предложили сесть, вежливо пододвинув кресло. Я в дорогое, обитое бархатом кресло не сел и продолжал стоять. Они опять вежливо, даже с лаской, предложили мне сесть. Я их поблагодарил, но сел на свою сумку у двери. — Почему же ты не садишься в кресло? — спросили меня. — Я благодарю за любезность, но я в кресло не сяду, потому что за эти кресла идет братоубийственная война. Они переглянулись между собой с улыбкой, и тот, кто больше всего уговаривал меня сесть, пошел в другую комнату и принес простой стул. — Вот, это рабочий стул, которым пользуются все рабочие в нашей стране, садитесь, пожалуйста,— сказал он мне ласково. Но я не сел и сказал ему: — Да, когда я буду рабочим, то с удовольствием буду садиться на него, но так как я в ваших глазах презренный арестант, то я спокойнее себя чувствую только на сумочке каторжника мира сего., Больше мне никто ничего не говорил, и я сидел на своей сумочке. Потом они все разошлись, кроме одного молодого человека, который долго сидел молча, потом спросил: — Что это там у вас было? И кто что говорил? Я молчал. Он опять повторил свой вопрос. Я взглянул в простое, доброе лицо, и мне стало его жалко, и тогда я ему сказал: — Нам стыдно друг друга обманывать и задавать глупые вопросы. Разве вы не знаете, что там было и из-за чего меня привели к вам? Потом, посидев некоторое время молча, он проговорил: — Да-а, посидите немного, я скоро приду,— и, правда, он вскоре вернулся, но не один, а с солдатом с винтовкой и со штыком, и я пошел с солдатом. Он привел меня на станцию железной дороги, где стоял эшелон с арестантами, будущими солдатами, и сдал меня начальнику эшелона. Ночью эшелон прибыл в Смоленск. Пошел сильный дождик, по дороге были ручейки. Нас высадили и погнали по улицам в казармы. Я ничего не видел, очевидно, получилась куриная слепота. Я шагал наугад по лужам и грязи, от меня летели брызги, обдавая соседей, я спотыкался и падал. Тогда выделили человека средних лет, и он вел меня под руку. — Егоров, здорово! — Здорово! — Ты кого это ведешь? — Да вот, ослеп, ничего не видит, вот и веду. — Эх, брат, такие слепые как бы не увидали своей особой дороги, ты смотри за ним. — Да, бывает и это. В это время я ступил в большую лужу и обдал всего его грязью. Конвоир мой, несмотря на все его добродушие, выругался. В Смоленске нас приняли по всем тюремным правилам: и окна с решетками, и в дверях форточки. Наутро нас выгнали на большую площадь на учение, на зеленый луг. Вышел и я на улицу, все встали в ряд, но когда они по команде пошли вперед, я остался стоять. Потом обратно все встали со мной рядом и стали кружиться около меня, как около вбитой сваи, но я стоял, не обращая внимания на всё, что они делали. Испробовав все способы гипноза своего и видя, что он на меня не действует, они увели от меня молодежь на другой «рай площади и там шагали, вертелись и прыгали. Потом ко мне подошли трое начальствующих и спросили: — Почему я не делаю, как все? Я стоял молча и смотрел вниз, но когда они задали мне вопрос простым голосом, без всяких начальственных интонаций, то я так же просто посмотрел на них и сказал: — Где это видано, чтоб нормальный человек, разумное существо, кружился, прыгал по-лягушачьи, вертелся, как опаленный баран, в то время когда сотни миллионов крестьян день и ночь работают: косят, жнут, сушат, молотят, задыхаясь от трудов, собирают тот хлеб, которым питается все человечество? Все трое тяжело вздохнули, и двое пошли прочь, а один помоложе остался возле меня. Оба мы молчали, потом он лег на траву, я постоял, постоял, да и тоже лег, где стоял... На сегодня ученье кончилось, все зашли в казарму, и я зашел, и с тех пор меня не трогали, на ученье не выводили, я оставался один, и ходил вольно, и делал что мне угодно, до осени. Однажды, идя из библиотеки с книжками, я увидел афишу: Луначарский читает лекцию, кажется, на тему: «Толстой и Маркс». Здание это было близко, и я пошел, но к началу не поспел. Народу было так много, что протиснуться было трудно, но я все же пролез и слушал стоя. Луначарский говорил (конечно, я помню приблизительно): — Со страниц всех произведений Толстого он встает как небывалый, непревзойденный писатель. Нет в мире никого, с кем можно было бы сравнить Толстого. Это титан человеческой мысли. О смелости его даже страшно подумать. Он, как неземной Геркулес, ковыряет, взламывает вековые священные тропы, по которым шло человечество, а Толстой могучей силой своей не оставил от них камня на камне. Вот в этом мы говорим: Толстой наш, мы с ним, и он с нами. Но там, где Толстой смиренно складывает свои могучие руки и кротко подставляет свою другую щеку и всему миру говорит, что надо любить врагов своих, — то тут мы не твои и ты не наш. Дальше я в речь Луначарского не вслушивался, и он вскоре закончил, и тут я бросился протискиваться к трону, откуда он разливал свою речь, и я хотел сказать от себя, но какая-то старушка уже успела влезть туда и что-то говорила, но так тихо, что мне не удалось расслышать ни одного слова. И никто не слышал, шум нарастал, и все стали двигаться к выходу. Это было в 1919 году. Вся дрессировка и гипнотизация заключенных в казармах давала свои плоды. Все лето они ходили в драных заплатанных одеждах и лаптях, но когда им объявили идти получать форму солдата, то все с каким-то поспешным восторгом рядились в новую одежду, скидывая свое деревенское рванье, и, как бы отдаляясь от крестьянского звания, принимали новое солдатское. Потом их вывели из казарм, построили в ряды и по команде двинулись вперед, туда, где они будут убивать друг друга, и их будут убивать. На все огромное здание казармы я остался один совершенно, если не считать крыс, шныряющих в брошенном рванье. Вечером кто-то прошел насквозь всю казарму, но меня не заметил, так как я лежал, скорчившись комком от холодного ветра, гулявшего в казарме в разбитые окна и открытые двери. Через час тот же человек подходит ко мне и говорит тревожно: — Эй, ты, человек, как звать, тебя? Я открываю свое лицо и говорю ему: — Так и зовут меня, как ты сейчас назвал меня. — Зачем ты попал сюда? — Я сам, братец мой, совершенно не знаю, зачем сюда попал. Спроси там, может быть, знают, зачем я сюда попал. — Тогда пойдем со мной. — Хорошо, пойдем. Привел он меня в такие же казармы, битком набитые людьми в солдатской форме. Они идут на фронт и сейчас, в последнюю ночь, ночуют в смоленских казармах. Подвели меня к куче людей, сидевших на вещах. Эти более украшены красными лоскутками и блестящими железками. — Вот, товарищ полковник, я привел, если это он,— сказал мой конвоир,— Э-э, да это наш братец! Дайте ему место на столе, пусть отдыхает.— Товарищ полковник, разрешите мне с ним поговорить, я о нем много слышал.— Нет, нет, товарищ полковой комиссар, не нужно его тревожить. Да и что, о чем вы будете говорить с ним? С ним мы уже все говорили, и мы не знаем, что с ним делать. Я это на себе испытал.—И, обращаясь ко мне, сказал: — Идите, Идите, братец, никто не будет вас беспокоить, отдыхайте. Меня подвела к большому столу, на нем спали трое. Их согнали, а мне сказали: — Ложись... Согнанные стояли и не знали, куда притулиться. Мне стало жалко, что их из-за меня потревожили, и я попросил их опять ложиться, а сам сел к стене на вещевой ящик, а стол так и простоял всю ночь пустой. На ранней зорьке все из казармы двинулись на станцию железной дороги. Поезд за поездом отходили эшелоны с людьми, оружием, а я все стоял и стоял один на платформе, оставленный всеми в покое. Уже на закате солнца шел, наверное, последний поезд, нагруженный людьми и хозяйственными вещами. Поезд шел мимо меня совсем тихо. Вдруг из широко открытой двери вагона, сравнявшегося со мной, послышался ласково-добрый голос: — Да это наш братец стоит один! Идите сюда! Сюда! Поезд сейчас остановится. — Когда поезд остановился, и я подошел, полковник стал меня расспрашивать, где мне будет лучше — с ними на фронте или в тюрьме? Я сказал, что ничего не знаю и никакого выбора делать не могу. — Я думаю,— сказал полковник,— у нас, с нами тебе будет лучше, а там... там совсем пропащее дело, да еще в такое время. Нет, нет, полезай в этот вагон. Во время разговора собралось много солдат и молча слушали, но как только полковник сказал, чтобы я лез к ним в вагон, то больше десятка голосов заговорили вдруг, прося у полковника дозволения, чтобы я ехал с ними. — Нет, нет, никому не отдам, а то вы его где-нибудь потеряете, и он в беду попадет. — Товарищ полковник, честное слово, нас трое, мы не потеряем.— А нас девять, разрешите нам взять. Но в это время подошел здоровый молодой человек, взял меня за руку и говорит полковнику: — Я больше всех свободен и беру его с собой.— Полковник согласился. Взявший меня человек был в полку воспитателем. Мы доехали до города Рогачева.. Там я с ним много ходил по городу, и он мне много рассказывал о себе. До войны он был студентом. В нем было много человечного и мало начальственного. В Рогачеве меня поместили в пустую каменную школу, и я был там один. Ко мне приходил в гости полковой комиссар и много беседовал, как бы объясняя и оправдывая свою жизнь и деятельность: — Я сам ненавижу, мол, войну и всякое человекоубийство, и вся наша партия также, но беда в том, что нам не дают мирной жизни капиталисты...— говорил он мне, расхаживая по классу, и останавливался против меня, как бы спрашивая ответа. — Да, точно так же говорят все: и капиталисты, и монархисты, и прочие социалисты, что им противна война, что их окружают враги,— говорю я ему,— а дикое эгоистическое море бушует из века в век в беспросветных кровавых войнах и захлестывает собою все человечество, и вас в том числе. — Э, правда,— сказал он,— что с вами трудно говорить. Пойду отгоню ребят, а то они все накинулись на крестьянские возы с картошкой.— Он выскочил из школы и, выхватив револьвер, закричал на ребят. Все сразу разбежались. Утром всех направили на фронт, который был в тридцати километрах. Меня прикрепили к хозяйственной части, я шел за обозом, по морозу босиком. Не доходя до фронта, хозчасть остановилась в большом пустом дворе какого-то богача. Кругом был большой фруктовый сад, к шоссейной дороге от дома шла старая липовая аллея. В доме стоял рояль. Через несколько дней я почувствовал: что-то неладное случилось. Начальство хозчасти забегало. До меня, до моего костра долетали короткие фразы: связь всякая прервана... не знаю, что делать... до обеда подождем, а потом надо отходить... а может быть, уже окружены?.. Кто знает, а вы все-таки будьте наготове. А с обеда хозчасть быстро собралась и двинулась обратно на Рогачев. Отказываясь от езды на лошадях, я шел босой за обозом. С закатом солнца усилился ветер с кристалликами снега, и мои босые ноги совсем отказывались меня нести. Товарищи отвели меня в одну избу в деревне, а сами пошли дальше. Хозяева показали мне греться на печке. На печке я хорошо согрелся и крепко уснул. Среди ночи меня и хозяев разбудил сильный стук, так что окна и двери тряслись, и в избу вломилось шесть военных, осветили лампой и сели за стол и стали спрашивать — у кого в деревне есть сало, масло, яйца. Старик говорит: «Не знаю», а старуха: «Да я дам вам два кувшина молока да хлеба, вот и поедите». — Нет, давай нам старосту, а то плохо будет всей деревне.. Я лежал на печи и думал, кто же это, красные или белые, с такими угрозами? Привели старосту и стали ему наказ давать — немедленно доставить с каждого двора по килограмму сала, масла и яиц по десятку, без разговоров, а то плохо будет. — Да что вы, братцы, ночное дело, все спят, когда кого достучусь, да и нет уже ни у кого ничего, сколько частей проходило, и все голодные, всем надо. — А какие у вас части проходили? Белые или красные? — А Бог их всех знает, какие они, ведь ни у кого не спросишь, чьи они да какие,— давай и всё. Да вон один из них на печке греется, — сказала старуха. — Кто? Где? — ко мне подошли и стали трогать. — Эй, человек, человек, как тебя звать? — А так и звать, как ты называешь. — Э! Стой, стой, это наш браток, не трожь его, оставь его в покое,— и, обращаясь к старосте, уже мягче сказали: — Ну, ладно, того, что я сперва говорил, не надо, а сделайте, что можете, товарищ комиссар. Обрадованный староста, произведенный в комиссары, ушел и вскоре вернулся, и затрещало, закипело свиное сало на сковороде, и они, наевшись, легли спать. На рассвете стали собираться, и Кузьмич, комиссар полка, сказал полковнику, что надо и меня взять, а то попадет в плен, станут его мучить. Полковник возразил: — Я уверен, что братца никто не тронет, и он сам потихонечку подойдёт к нам в Рогачев. Когда солнце хорошо пригрело, хозяева накормили меня хорошо картошкой, и я пошел, не спеша, один по шоссе на Рогачев. Не доходя до города, меня встретили солдатики, закричали: наш браток идет. Завели к себе, так же накормили картошкой, угощали и мясным и не понимали моих вегетарианских «капризов». Увидев мою босоту, они с радостью дали мне лапти и портянки, и как раз — выпал снег. Попрощались они и двинулись к фронту, а я пошел за хозчастью к польской границе. Пришли в деревню, я не знал, куда мне приткнуться, и стою сиротливо среди деревни и присесть боюсь, чтобы не застудиться в своей ветхой одежде. Размещенные по деревне солдаты получили горячую пищу, и все были заняты утолением голода. И вдруг из отдаленного домика показался солдатик и стал всматриваться в мою сторону и обратно ушел в дом. Потом выскочили трое и во все ноги ко мне: — Пойдем, браток, к нам, будешь жить с нами вместе.— Я пошел за ними, но вдруг выскочили двое здоровенных солдат, схватили меня под руки: —Пойдем к нам! — Но тут появились еще двое и закричали; — Бросьте эти штучки, человек не вещь, надо предлагать, а не тащить насильно,— и предложили мне идти с ними. Я растерялся и не знал, что мне делать и за кем идти. Тут подошел командир хозчасти, ему всё объяснили, и он сказал мне, указывая на двух последних: — Идите к ним,— и я пошел. Один из них оказался завхозом, а другой каптером хозчасти. Изба была большая, без перегородок, вокруг по стенам были сложены продукты питания, а на лавках спали солдаты. Хозяйка дома, вдова, имела семью: три мальчика и три девочки. Младшие два мальчика и девочка ходили в школу, но бросили, потому что учительница немилосердно била детей. Каждый день комиссар хозчасти заходил и ругал хозяйку, почему не посылает детей в школу. Мне жалко было детей, забивавшихся под печку, прячась от комиссара. Я поговорил детьми, и они согласились со мной идти в школу. Так все вчетвером мы и пришли. Учительница вежливо приняла нас и посадила вместе. Три дня я ходил с ними, А потом они уже одни ходили всю зиму и говорили, что учительница перестала драться. В этой деревне я прожил до весны. Работал среди крестьян, всякую мне давали знакомую работу. Потом я узнал, что полк наш весь разбит и его присоединили к другому полку, и новый полковой комиссар отправил меня в город Витебск в Чека. На фронте что-то не ладилось, и меня пугали некоторые, что чекисты сейчас злые,— не сдобровать тебе. Меня допрашивали двое. — Итак, вы вполне разделяете взгляды Толстого? — Да,— ответил я. Тогда он передал меня другому. — Михаил Григорьевич, допросите и оформите все, как следует, а я пойду на собрание, и в кино хотелось сегодня сходить. — Да я в этих делах не разбираюсь, никогда о них не слыхал и не вел, лучше вы сами. — Да я тебе сказал, куда я иду, возьми бланк, анкеты заполни. — Да это-то я сделаю, а куда его девать? — Отправь его в авиационную роту. — А кто там за ним будет?.. — Никого не нужно, он и так уже почти год безо всяких... не убежит... — Я Толстого кое-что читал... да... он мне нравится. В авиационной роте я пробыл с месяц. Летчики были ребята добрые, меня звали братиком, но они редко бывали в помещении, и я был почти все время один. Как-то пришел молодой человек в шинели и повел меня, а куда — не знаю. Привез меня по железной дороге в большой город. Уже идя по городу, он встретил знакомого. — Здорово! — Здорово! — Куда? Зачем? — Да вот,— показывает на меня кивком головы. — А это, наверное, туда? — Ну да, конечно. Этот тоже сегодня ночью будет готов. — Вчера шестнадцать человек... и каждый день. А у вас как? — Да тоже почти также... Мне сказали, чтобы винтовки не брал, но я все же взял, а то туда с голыми руками неудобно... — Ну, счастливо... Вошли в здание управления. Мой конвоир подошел к сидевшему человеку средних лет, с круглым, пухлым лицом и большой головой, и сдал пакет. Тот прочитал пакет, взглянул на конвоира: — А ты все же взял винтовку, как тебе не стыдно! Иди! На нас обратили внимание сидевшие за соседним столом мужчина и высокая, средних лет женщина, которая и обратилась к начальнику: — Павел Михайлович, разрешите и мне присутствовать на допросе? Я очень много слышала о нем... — И нам, и нам,— стали просить его еще три женщины, вошедшие в дверь слева. — Нет, нет, что вы! Нельзя! — Павел Михайлович, почему нельзя? Ведь это же не политический допрос, а о нравственности,— заговорила первая женщина. — Все равно нельзя! Те три женщины скрылись за дверью. — Почему нельзя? Ведь это же не государственная тайна. Я буду сидеть смирно в своем уголке, а вы меня не замечайте. — Нельзя, Марья Михайловна, посторонней женщине присутствовать. — Я не посторонняя! А скажите, вы просто привыкли не считать женщину за человека,— рассердилась она.— Вы не понимаете, что женщина — мать, от нее зависит воспитание детей, порядок в семье, в обществе. — Марья Михайловна, я вполне с вами согласен, но только не сейчас об этом, в другой раз. — Да, вы все согласны, а делаете свое старое, дикое. Сколько я заявлений писала — прекратить выпускать водку, табак, и все согласны, а муж приходит домой пьяный, я — мать — не знаю: куда спрятаться с детьми, а он всё бьет... и так живет все общество. Вот ваше согласие какое, а мне надо узнать нравственную сторону жизни... я уже много слышала о таких людях. Я хочу сама слышать. — Нельзя! Нельзя! Нельзя! Марья Михайловна вышла, хлопнув дверью. — Ну и народ, эти женщины,— и, не допрашивая меня, он вызвал какого-то молодого человека и распорядился: — Вот, возьми адрес, пакет, но безо всякого оружия, в вольном... Долго ехали мы по железной дороге, и привезли меня опять в то же место, откуда начали меня водить и возить. Опять та же тюрьма, где всё так же, везде всё дерево из стен выломано, и из камеры в камеру сияли просветы сквозь толстые каменные стены. Рядом в камере плакала и истерически билась молодая женщина, дочь заводчика, Люча. Успокоившись, она много рассказывала о себе и о своей жизни, как воспитывалась, что читала, чем интересовалась. Больше она уже не плакала, она делилась со мной, и одиночество уже не угнетало ее. И так прошло несколько недель, голодной тюремной жизни, пока не нашлись любители посмотреть на эту основу всех царств и государств, посмотреть и решить, какой надо в этом святая святых государства сделать ремонт и какое вносить прогрессивное совершенствование в них. Загремели замки, послышался лязг ржавого железа. Дверь открыла свою пасть, и на пороге показались шесть человек в приличных вольных костюмах. Они окинули взором сначала решетки, стены, а потом уж, как на что-то второстепенное, взглянули на пол, на валявшегося на голом полу человека — узника. — А! Ты еще здесь, братец! — обратился ко мне один из них, с сияющим добрым выражением лица. Сияло ли это лицо оттого, что он увидел меня, или оттого, что что-то уже было сделано им в пользу меня? — Ах! Я и не знал, я не знал! Вас сейчас выпустят! И правда, к вечеру пришли за мной и повели опять к нему, владыке чиновников. Стали меня подробно расспрашивать и что-то писать, но я молчал, не сказал ни слова. Они стали мне давать какую-то бумажку на руки, но я не взял никаких их бумажек. .— Вас же могут опять забрать отряды, они еще действуют. — Ну что же, вас не миную с тюрьмой. Он посмотрел на меня, помолчал и сказал: — Ну, идите домой. |